24 | Рассказы, стихи |
ПОСЛЕ ВОЙНЫ (Из дневника 1950 г.) 53 года прошло с того весеннего дня – 9 мая – а мы вновь и вновь всем сердцем переживаем всенародную радость. В чем же причина такой щемящей памяти? Что для нас День Победы? Радость от военного успеха? От того, что закончились неимоверные страдания и тяготы? Вряд ли только это... О счастливом исходе военной кампании наш народ знал задолго до взятия Рейхстага. А тяготам, трудностям и после Победы не было видно конца – перед глазами лежали развалины, которые предстояло восстанавливать. Нет, люди радовались не концу, а началу – началу новой, совсем новой жизни. Победа была не только в войне. Победа была в душах. Русские люди распрямили спины, осознали себя свободным, Божьим народом... Да. Надежды русских не сбылись. Но вот это – чувство свободы и подсудности только Богу – истребить в нас до конца не удалось, как ни старалась репрессивная машина. Быль, которую мы публикуем сегодня, помечена 1950 годом. Но эта дата ни о чем не говорит. В лагере, где разворачиваются события, все еще 45-й. И эта быль, написанная неизвестной женщиной, “ходила” в народе до самых недавних пор, переписывалась от руки. Перепечатываем ее (в сокращении) с машинописной книжечки бывшего ученика Московской духовной семинарии.
Я торопливо шла по степной дороге от молочной фермы к поселку отделения одного из степных лагерей НКВД. Был теплый летний вечер. Солнце уже спряталось, но степь была еще освещена его лучами, которые оно выплескивало каскадами сияющего пожарища из-за края красавицы-сопки, сохранившейся от сотворения мира...
Я торопилась в один из своих корпусов туберкулезной лагерной больницы. Это были три небольших дома на краю единственной улицы нашего участка, построенные из самана, то есть высушенных на солнце кирпичей, сделанных вручную из глины и резанной соломы.
Я заведовала этой больницей и была ее единственным лечащим врачом.
Меня беспокоили слова одного больного. Еще утром, когда я выходила из палаты после обхода, он позвал меня и, как-то необычно глядя, спросил:
– Вы сегодня еще придете, доктор?
– Вечером приду. Мне днем нужно пойти на ферму, – ответила я.
– Поздно придете?
Он никогда раньше так не спрашивал. И вообще Василий был молчаливый.
– Нет, не поздно, часов в восемь. А что вы хотели? Вы плохо себя чувствуете?
– Нет, хорошо. Вы не беспокойтесь. Мне надо вам кое-что передать.
– А сейчас разве нельзя?
– Нет, если вы к восьми придете, то хорошо.
На ферме больных оказалось много. Я старалась не задерживаться, но думать там было некогда, а вот сейчас беспокойство все больше овладевало мной.
Василий Соколов был еще совсем молодой. Фронтовик. Попал в лагерь прямо с фронта. Он рассказывал мне, что с детства всегда был веселым, играл хорошо на баяне, любил играть на свадьбах. На фронте участвовал в концертах самодеятельности. Как-то в клубе помогал развесить портреты и что-то не так повесил портрет Сталина, и как-то не так сказал по этому поводу, хотя и без всякого умысла. На другой же день арестовали и получил он стандартных десять лет ИТЛ по 58-й статье, десятому пункту за антисоветскую агитацию. Был он комсомольцем, деревообделочником. До войны работал в Кировограде, умел делать тонкие вещи из дерева. Приучил к работе отец, тоже рабочий деревообделочник. Жил с родителями в большой семье. На войну пошел добровольцем с первых дней, на восемнадцатом году жизни.
Когда осудили, попал на лесоповал на север. Радостный дух защитника Родины, победителя фашистских захватчиков, веселого баяниста быстро был уничтожен: унижением, голодом, жестоким произволом, и тем скорее, чем сильнее он вначале сопротивлялся, ища справедливости. Повалили его цинга, дистрофия и пеллагра, работать не мог – били. Били в темноте барака, выгоняли на разводе на работу надзиратели и бригадиры из уголовных, не разбирая, кто, почему задержался или остался в бараке. В результате – туберкулезный изолятор на севере. “Отбили легкие и пишут “туберкулез”, – говорили больные.
Летом 1947 года Василий попал в этап в южные лагеря и прибыл к нам, в Казахстан, в сельскохозяйственный лагерь на поправку, вместе с другим “отработанным” контингентом заключенных с севера.
Туберкулез у Василия был обширный, далеко зашедший, активный. Казалось бы, надежд мало, но я надеялась. Лагерь был сельскохозяйственный: свои зерносклады, огороды, бахчи, молочная ферма. Продукты для больных мне удавалось доставать, помимо скудного лагерного пайка. Силами больничных бычков, на которых подвозили продукты из каптерки к больничной кухне и на которых возили на кладбище умерших, мы, персонал больницы, с помощью выздоравливающих больных вскопали огород – подсобное больничное хозяйство. И как поправлялись у нас больные на картошке, горохе и свекле, без рентгена и, следовательно, без поддуваний, без медикаментов (кроме самых примитивных и неспециализированных), в городах бы не поверили нашим результатам!
Василию Соколову было двадцать семь лет. Конечно, больнее всего было терять молодые жизни. Но Василий был еще особенно располагающий к себе и запоминающийся больной. Серьезный всегда и вместе с тем приветливый и ласковый. Спокойный, всегда всем довольный. Никогда не только не угрюмый, а постоянно радостный, он привлекал и привязывал к себе людей.
Его любили больные всех категорий: политические и уголовные, и молодые, и пожилые. Любил персонал больницы. К нему обращались за советом. К нему шли, получив письма, радостные и печальные.
Летом он сидел на берегу речки, смотрел на воду. Он никогда не участвовал в шумных и шутливых разговорах больных. Много читал. Писем не писал и не получал, хотя родители его были живы.
“Пусть не знают пока, где и что со мной, – говорил он мне. – Если поправлюсь, тогда и срока уже мало останется, тогда напишу”.
Месяц назад у него было одно горловое кровотечение и больше не повторялось. Самочувствие стало значительно лучше. На днях он закончил и отдал больным вырезанные из дерева очень красивые шахматы. Неужели ему плохо и он предчувствует неблагополучие? Потому и хотел сегодня еще раз увидеть меня?
Когда я подошла к корпусу не с обычной стороны – с улицы, – а от фермы, и вышла из-за угла дома, от окна моего кабинета отскочил надзиратель. Он частенько подслушивал мои разговоры, а потом писал доносы. Мне было не до него. Я быстро надела халат и пошла с дежурной сестрой на обход, начав с палаты, где лежал Василий. Он был бледен, но смотрел улыбаясь. Сестра мне сказала, что после обеда у него было небольшое кровохаркание. Я присела возле него в ожидании шприца с лекарством, за которым послала сестру.
– Ну что, Васенька, как себя чувствуете! Сейчас сделаем вливание внутривенное.
– Да мне хорошо совсем, можно не делать.
– Нет, впереди ночь, лучше сделать.
– Ну, хорошо, я полежу после вливания, а вы обход сделаете и подойдете ко мне. Хорошо?
– Хорошо.
Больных было много, но тяжелых было мало, вечерний обход шел быстро. Всего в мужском корпусе для открытой формы было три палаты по 13-14 человек. Палаты были большие, с большими окнами и высокими потолками. Это был самый большой из наших трех корпусов, переделанный из бывшего клуба. Его отдали мне для больных с открытой формой туберкулеза, так как он был самым крайним домом в поселке на отшибе у дороги к ферме.
Коридора у нас не было в корпусе, все три палаты были смежные. Лежали больные на обитых дощатых топчанах, прилаженных на деревянных козлах, на сенных матрацах и подушках, набитых тростниковым пухом из коричневых длинных шишек, растущих на тростнике по берегам нашего озера. На окнах были цветы и маленькие накрахмаленные занавески с оборочками.
После обеда пол подметался смоченным веником из полыни, издающим приятный свежий запах. Было чисто и уютно по-своему. Зимой топились, потрескивая, большие белые печи. Лагерь-зона за проволокой с собаками, разводы по утрам – все это осталось за нашими стенами. Над нами был шатер казахстанского неба, перед нами бескрайняя степь и река.
После обхода я уже одна, без медсестры, подошла и села возле Василия.
– Ну, вот и я, – сказала, наклоняясь к нему.
На койке слева больного не было. С койки направо больной поднялся, пошарил ногами тапки под кроватью, надел их и вышел из палаты.
– Я хочу отдать вам одну вещь, – сказал Василий.
Увидев недоуменный мой взгляд, он заторопился в словах:
– Это на листке бумаги запись одна, не моя, вернее, стихотворение, только без рифмы. Не мое, нет, но оно дорогое для меня. Сильно оно повлияло на меня. Повернуло меня и не сразу, как прочел, а постепенно врезывалось и врезывалось в мою душу. Заставляло задумываться. Помогло мне сильно прочесть много мудрых книг. Особенно в тюрьме удалось читать книги, что и на воле не достанешь. Хочу, чтобы у вас оно осталось.
Он замолчал, потом улыбнулся, как улыбался, когда шутил:
– Хочу вам меньше должным оставаться. И еще хочу немного рассказать о нем. На фронте его нашел после боя, тяжелого очень, в 1944 году. Такой был бой, думал, никто живой не останется. Немцев мы тогда гнали, а тут они все силы бросили, чтобы остановить нас, но не остановили, а людей наших легло, страшно и тяжело вспоминать. Каким чудом жив остался – не знаю.
Бумажку со стихами не я сам, собственно, нашел. Нашел санинструктор в кармане шинели убитого солдата молодого. Многие ее потом переписывали у меня, потому что ее оставил себе. Только эта, что сейчас у меня, не та. Эту я по памяти написал, я тогда же сразу запомнил наизусть, а ту у меня в тюрьме отобрали. Подписана она – фамилия, имя есть: Александр Зацепа. Вот!
Василий достал из-под подушки и отдал мне сложенный листок бумаги.
– А что же вы так торопились, Вася? Мы же не расстаемся.
Он опустил глаза. Мне опять стало не по себе.
– Как вы себя чувствуете?
– Хорошо. Сейчас совсем хорошо. Спокойной ночи вам, Марина Сергеевна. Спасибо вам за все!
– Это вам спокойной ночи, а я еще посижу, поработаю, попишу истории болезней.
– О, как хорошо мне будет спать.
Он опять улыбнулся радостно.
Я решила, что сейчас не буду читать то, что дал мне Вася, а то отвлекусь размышлениями и опять не заполню запущенные уже за несколько дней записи в истории болезни. Совсем на писание не остается времени.
Было около двенадцати часов, когда у меня стали слипаться глаза, и я отложила истории болезней и пошла взглянуть на Васю перед уходом домой.
Он спал спокойно, лежа на правом боку, лицом к палате.
Среди ночи у себя в санбараке, домике, где жили врачи, сестры и санитарки больницы, я проснулась оттого, что дежурный надзиратель освещал фонарем комнату, считая спящих. Мы редко просыпались, когда входили надзиратели. Они входили, стараясь не шуметь, а большинство вообще не входили в нашу третью комнату врачей.
И тут же почти, как ушел надзиратель, в окно у моего изголовья постучали. Дежурная моя санитарка, прильнув к окну, говорила:
– Марина Сергеевна, Соколову плохо, умирает...
– Иду сейчас! – отозвалась я.
Когда я прибежала, возле Васи стояла дежурная сестра с пустым шприцем после укола, а Вася был уже мертв. То есть, нет, неправда, он не был мертв, потому что, когда я взяла его руку теплую, стараясь прощупать пульс, и стала звать его: “Вася, Васенька!” – углы рта его дрогнули и разошлись. Так и осталась улыбка. Так что мне не могло показаться.
Но пульс я так и не прощупала, и дыхание уже не определялось.
Я закрыла ему глаза. Мне казалось, что он хотел этого.
Сестра заплакала. Я пошла к себе в кабинет, распахнула окно и села к столу. Уже светало. Окно выходило на реку. На светлом небе над степью особенно виднелись два белых облачка на розовеющем фоне.
За рекой уже была вольная территория: по реке проходила граница лагеря, а там была уже воля, святая воля.
Пробежал утренний ветерок, зашевелил занавеской. Я зажгла настольную лампу, достала из кармана подаренные Васей стихи Александра Зацепы и стала читать.
Стихи показались мне сначала слишком смелыми, потом робкими.
Он неумело обращался к Тому, к Кому обращался первый раз в жизни. И в этом была их страшная сила. Я читала:
Стихотворение солдата
Послушай Бог... Еще ни разу в жизни
С Тобой не говорил я, но сегодня
Мне хочется приветствовать Тебя!
Ты знаешь... с детских лет всегда мне говорили,
Что нет Тебя, и я, дурак, поверил.
Твоих я никогда не созерцал творений.
И вот сегодня ночью я смотрел
Из кратера, что выбила граната,
На небо звездное: что было надо мной.
Я понял вдруг, любуяся мерцаньем,
Каким жестоким может быть обман.
Не знаю, Боже, дашь ли Ты мне руку?
Но я Тебе скажу, и Ты меня поймешь!
Не странно ль, что среди ужаснейшего ада,
Мне вдруг открылся свет и я узрел Тебя!
А кроме этого мне нечего сказать,
Вот только, что я рад, что я Тебя узнал.
На полночь мы назначены в атаку.
Но мне не страшно, Ты на нас глядишь.
Сигнал... Ну, что ж, я должен отправляться...
Мне было хорошо с Тобой...
Еще хочу сказать,
Что, как Ты знаешь, битва будет злая,
И, может, ночью же к Тебе я постучусь.
И вот хоть до сих пор я не был Твоим другом,
Позволишь ли Ты мне войти, когда приду?!
Но, кажется, я плачу, Боже мой, Ты видишь,
Со мной случилось то, что ныне я прозрел.
Прощай, мой Бог... Иду... И вряд ли уж вернусь.
Как странно, – но теперь я смерти не боюсь
Александр Зацепа, 1944 год.
Я не вытирала слез, они бежали по шее за воротник и на халат. Скоро совсем рассвело, и я потушила лампу, но не вставала со стула.
“Во едином часе сподобил еси, Господи!” – звучало в моих ушах песнопение о разбойнике, прозревшем на Голгофе.
В единый час прозрел Александр Зацепа, в единый час... Перед лицом смерти...
“Мне вдруг явился свет...”
* * *
В больнице уже началась внутренняя жизнь, стучали дверьми, ведрами.
Я закончила Васину историю болезни и перед тем, как отнести в санчасть, зашла в женский корпус, занесла женщинам материал Васе на рубашку, который был у меня в шкафу, и марлю, чтобы расширить покрывало.
В разные годы умерших заключенных хоронили в лагере по-разному. Вначале зимой накапливали замороженные трупы и хоронили весной в общей могиле. Возили на телегах голых под рогожей, наложенных штабелями.
Потом поступил приказ хоронить в отдельных могилах и зимой, и летом, потом – в гробах. И совсем недавно был приказ – хоронить в белье. Хоронили в списанном уже белье, получая его из актировки.
Из санчасти я пошла в стройчасть и сказала бригадиру:
– Вы сейчас получите от завхоза санчасти заявку на гроб. Я прошу вас сделать настоящий хороший гроб. Не такой, какой вы делаете для нашего брата, из нетесаных, волоховатых досок, со щелями в кулак. У меня в больнице умер святой человек.
– Слушаю, – ответил бригадир. – У меня как раз есть, и мастеру наряжу сейчас хорошему дать делать. Рост какой примерно?
Из стройчасти я пошла в зону. Там, в общем бараке с уголовниками, жил двадцатипятилетний иеромонах-схимник семидесяти четырех лет, отец Арсений.
До ареста он жил в горах, за Сухуми. Людей не видел, за исключением того, что три-четыре раза в год спускался в селение за необходимым (в основном – за лампадным маслом и солью).
Жил в келье, выстроенной своими руками. В 1945 году вылавливали прячущихся в горах людей, хотевших какой-то период времени не показываться на глаза властям, то ли побывавших в плену у немцев или в оккупации работавших.
Отец Арсений, ничего не знавший, не подозревавший ни о чем, однажды, спускаясь с горы, попал в засаду. Ни прописки, ни работы, ни пенсии. Судили, дали двадцать пять лет по 58-й статье, по пункту – вооруженное восстание.
Отец Арсений сделал Васе венчик на голову, написал разрешительную молитву. Сказал, что отслужит отпевание и панихиду. Благословил мои руки, передавая через них благословение Васе. Сказал: “Хороните!”
Из зоны я пошла в центральный корпус больницы. Полагалось при вскрытии умершего присутствовать двум врачам. А мне очень не хотелось вскрывать Васю. Иногда приходил и начальник санчасти, но я знала, что он сегодня не придет. Как избавиться от второго врача?
Я пошла к заведующей центральным корпусом, вольнонаемному врачу, самой нежной, самой брезгливой, самой важной даме – жене командира взвода ВОХР.
– Я иду на вскрытие, у меня больной умер, – сказала я. – Вам некогда сейчас? Можно мне без вас начинать?
– Да, конечно, – обрадовалась она. – Больной этот, верно, хроник? Давно лежал?
– Да, второй год.
– Мне очень некогда, включайте меня в акт, а я не пойду.
Я вошла в морг, послала помощника своего рабочего за приготовленными для Васи вещами и, подойдя к нему, тихонько сказала:
– Я не потревожу тебя сильно, Васенька, – и, не надевая перчаток, я быстро разрезала кожу по всей передней поверхности туловища, тут же зашила ее грубым мертвецким швом. – Ну, вот и все!
Стояла, ожидая у окна. Подъехал бычок из стройчасти с гробом, покрытым рогожей, чтобы не привлекать своей необычностью внимания. Сняли рогожу. Гроб был настоящий, тесаный, окрашенный.
На крышке лежал большой красивый деревянный крест для могилы. А ведь я даже ничего не сказала о кресте. Рабочие сами.
Внесли гроб и крест. Крест я припрятала в тамбуре.
Вася лежал убранный, как на воле, красивый. Губы тронуты улыбкой .
Потихоньку приходили знавшие его проститься. В лагере вести приходят скорее телеграммы.
Шли низом, незаметной тропой. Входили по одному, снимая шапки, не задерживались, выходя оглядывались, уходили, освобождая место следующим. Приходили и рабочие из стройчасти.
Гроб с крестом опять закрыли на телеге рогожей. Пришел старичок фельдшер, чтобы проводить Васю на кладбище.
Возчик поехал один. А мы с фельдшером пошли в обход, обойдя дорогу на кладбище мимо телятника на ферме, и догнали его, когда он уже выехал в степь.
Могилу рабочие подкопали глубокую. Бережно опустили гроб. Засыпали землей, врыли крест. Высокий холм обложили дерном из ближайшего овражка.
Я отдала рабочим пузырек со спиртом и пакет с едой, чтобы не обижались на Васю за труд свой. Были довольны. Уехали.
Старичок фельдшер достал синюю тетрадку и стал читать молитву.
Я села на соседний холмик и стала смотреть на степь вокруг, на небо, на кладбище заключенных. Это была незабываемая до конца жизни сотрясающая душу картина.
На очень большом пространстве голой степи были сплошные, один к одному, низенькие, сравнивающиеся с землей холмики, как кочки.
Потом я стала думать о том, что сейчас в зоне, в бараке, в укромном углу между последней нарой-вагонкой и стеной, старец-схимник совершает отпевание и служит панихиду по рабу Божьему Василию.
Как могло сегодня все так удачно сложиться? Здесь в лагере... так удалось похоронить без вскрытия и по христианскому обряду с сильной молитвой старца. И мне стало совершенно отчетливо ясно, как чудесно проявил Свою волю Господь...
А я как механически действовала!? Ходила туда-сюда, как заведенная машина, говорила слова, которые не обдумывала заранее, и все как надо делалось.
Мне стало радостно, что я была хоть немного исполнительницей воли Божией.
Я взглянула на высокий красивый крест на могиле. Потом на степь бескрайнюю кругом... В теплом воздухе, насыщенном пряным ароматом полыни, летая щебетали птички. Они близко подлетали ко мне, садились на соседние кочки, вытягивали шейки, оглядывались, замирали, словно прислушиваясь к голосу, читающему молитвы.
Остро пахла растущая между кочками мята, стрекотали кузнечики. Солнце спускалось от зенита к западу. Уже не было жарко, дул легкий ветерок.
Я подумала, какие зори будут гореть над Васиной могилой, и опять посмотрела на крест. В сердце мое стали проникать покой и радость.
Над самым ухом моим чирикнула какая-то пролетающая птица.
Я вздрогнула, оглянулась кругом...
Над землей, над кочками, в ярком солнечном свете дрожал нагретый за день воздух, как светлый ореол, как чье-то чистое дыхание...