ПРОДОЛЖЕНИЕ СЛЕДУЕТ Анатолий САКОВ ВОВКИНЫ ЗВЕЗДОПАДЫ(Продолжение. Начало и окончание в № 628, № 628-2, № 629, № 630, № 631, № 632, № 633, № 634, № 635, № 637, № 638, № 639, № 640, № 641)
Толик Кызъюров рассказывает Пепе, как этим летом на самоходке своего дяди Кирилла прошёл по Вычегде от Сыктывкара до самого Помоздино. Во как! Дядька Кирилл, шкипер самоходной баржи «Чайка», взял его в поездку по просьбе матери. Толька рассказывает, как медленно двигалась самоходка по широкой реке, с трудом пробираясь сквозь потоки брёвен молевого сплава. Самоходка завозила продукты в сельповские лавки по всей Вычегде. Крупы, сахар, соль, муку и, конечно, спиртное. Какая же сельская лавка без водки! На четвёртый день неспешная самоходка дочапала до Ульяново. Затоварили местную сельскую лавку, потом заперли на замок шкиперскую рубку и пошли в совхозный посёлок, бывший Ульяновский монастырь, погостить к давнему другу Кирилла – Ульяну Хатанзейскому. У Кирилла три пузыря звякали в наплечной сумке, Толька нёс закуску: баранки свои любимые, пряники и банку говяжьей тушёнки. Ульян жил в угловой сторожевой башне монастыря, в круглой комнате с узенькими окнами. Стол, продавленная лежанка, два табурета, в простенке между окнами – икона. Выпили, заели тушёнкой, и Кирилл вытер губы: – В келье живёшь, как у чернорясого. Икону всамделишную повесил. Святошей стал. И в Бога, поди, веришь?.. И Кирилл, как из матерного пулемёта, прошёлся по Спасу, не пожалел обоймы и на Богородицу. Обитатель «кельи» спокойно выслушал бесовскую тираду: – Я в прошлые годы матюгался почище тебя. Пока с одной старушкой тут не встретился... Редкая Даша-монаша женщина, таких не осталось ныне. Всех жалеет, всем алкашам ползающим помогает и «спасибо» не требует. И я так приползал к ней. За рюмочкой. А она даст выпить, а вслед не плюнет, наоборот, добрые слова найдёт. Доползёшь до своего угла и заснёшь впервые за многие сутки кошмарного бодрствования, а на сердце – утешение... – Кто поверит! От старухи Ульян вразумляется? Что, она пальцем по лбу твоему костыляла? – Она молилась за меня. Стояла до утра на коленях, а я и не подозревал об этом. А за тебя кто-то молится? Никого у тебя нет на свете. – Как никого, а племяш? – Пока он встанет на колени, годы пройдут. – А ты вставал на колени? – Вставал. И встаю, когда к Нему обращаюсь. Будешь возвращаться с верховьев Вычегды, заверни ко мне, я тебя познакомлю с Дарьей Сидоровной. А пока о ней ни слова больше. Сейчас же скажу тебе вот что: встретил я на пересылке Немтыря. Его как раз накануне воры в карты, в буру проиграли. Ночью подкрался к нему, спящему, уркаган, замахнулся ножом и под лопатку в самое сердце ударил. И весь барак услышал, как бандитский нож, звякнув, упал на пол. А урка дал дёру. Спрашиваю Мефодия, как удалось защититься от клинка. Он мычит, клешнёй в потолок показывает. Вспомнился мне тут случай, когда натравили на Немтыря лагерных овчарок. Лежит он на спине, отбивается ногами, глаза свои защищает. Овчарки хрипят от злобы, а клыками горла не касаются и бушлат не рвут. Снова говорю: «Как же это у тебя получается?» Он опять показывает вверх. «Начальство лагерное, что ли, за тебя заступается?» Когда все разошлись, Немтырь тронул меня за плечо, снова показал в небо и замычал с усилием: «Б-б-ог там! Крест тут». И рот открыл. И язык его во рту так чётко коснулся сначала нёба, потом – правого угла, затем – левого, а в заключение – нижней десны. Захлопнул он рот и глядит на меня. Я ничего не понял: «Ну и что?» И он мне снова так это, с усилием: «Б-бог! Крест!» А утром инвалидов выдернули на этап. Больше мы с ним не виделись. Уже здесь через столько лет Даша-монаша разъяснила мне, что Немтырь показывал, как он творит крестное знамение. Показал открыто, так, чтобы я понял. Обычно верующие, но робкодушные люди творят этот крест с закрытым ртом. И многим, не только Мефодию, это знамение помогает.
Кирилл не обращал внимания на племянника, а Ульян заметил нетерпение подростка: – Что, думаешь чепуху несёт старичьё? – Какие же вы старые? Интересно, но смешно верить каким-то бабушкиным сказкам. – Кирилл, отпусти его на улицу и разливай уж до конца. Гулять так гулять на заговенье, а вот завтра – баста. Успенский пост. Толька выскочил на свежий воздух после затхлого жилища Хатанзейского и вздохнул полной грудью. К бастионным стенам монастыря лепятся какие-то частные сарайчики, от них ручьями стекают зловонные ручьи. По двору протянуты верёвки, на которых ветром полощутся мужские кальсоны, детские трусишки. Прежнюю молитвенную тишь нарушают тарахтение тракторов, матерная ругань совхозников, визг ссорящихся у сельпо баб. Репродуктор орёт: «Хорошо на колхозных просторах…» Кресты на храмах спилены, одни острые пики торчат, как персты, тычущие в небеса. Сгрудился Ульяновский совхоз внутри стен монастырских и снаружи. Проржавело кровельное железо, вода заливает жилые квартиры в монастырской гостинице. Никак не поддаются топке храмовые печи. От холода и сырости обсыпалась краска с комсомольских лозунгов, и под белилами проглядывает укоризненный или гневный зрак неведомого святого. «Какого святого этот глаз? У кого спросить? Чего он так строго смотрит?» – директор совхоза Иван Иннокентьевич ночами не спит, ворочается. Не выдержала жена: – Ну, что ты вздыхаешь, курить выходишь каждый час. Ревизия была месяц назад. В райкоме похвалили тебя. Что ещё нужно? – Из головы этот старик не выходит, – директор какое-то время молчит и после паузы решается сказать: – Знакомый ведь старик-то. Я в какие годы – комсомольцем был – закрашивал церковные фрески на стене нашего клуба. Не вглядывался, а боковым зрением видел, что старик с седой бородкой и босой стоит. Помню, что вроде глазами грозил мне. Ну, я по глазам и мазанул от души. А потом ты знаешь: из района на повышение пошёл, но тряхнула судьба – репрессировали. Сельхозтехникум, фронт, демобилизация. Тебя встретил, направили в район своей юности, дали совхоз. Всё это ты, Клара, знаешь. Но не знаешь ты, кто этот бородатый босой старик. Видимо, нищеброд какой-то, деклассированный элемент. И вот он-то по ночам всё ходит и ходит ко мне... – Иван Иннокентьевич уткнулся в плечо жены и тихо прошептал: – Умру я, Клара Ивановна. Скоро уже. Вот он чем грозит мне. Ивановна, как могла, успокоила запаниковавшего супруга. А сама ранним утром отправилась в дальнюю башню, напротив той, где обитал Ульян. К Даше-монаше.
Мыкалась, нищебродила по вычегодским деревням Даша-монаша. Постриг над ней не совершали, но нравом, строгим постничеством походила она на монахиню. Сначала кормили её Христа ради, а потом стала зарабатывать трудами праведными: здесь сорок ночей читает Псалтырь над усопшим, там сидит-шьёт погребальные саваны. Не отказывала в просьбе старушкам: крестила их внуков-младенцев. В деревнях, за недостатком священников, крестины совершали известные праведным житьём молитвенницы. Дарья могла и роды принять, правила в жарких банях вывихи, лечила заикание, детский родимчик, многое врачевала. Коровы и лошади, не опасаясь, подходили к ней. «Колдунья», – пугались одни. «Монахиня», – поправляли их другие. Пришла она как-то в Ульяново, прослышав, что откроется тут совхоз. Понравилась ветврачу эта зырянка в строгом тёмном платочке. Она была полна хмурого достоинства, не подлизывалась к нему, не угодничала. И стала Даша-монаша робить обычное грязное крестьянское дело. Сама бездетная, всё время пыталась Дарья разыскать свою крестницу. Но власти отвечали одно: «Кем вы Марии Уляшевой, воспитаннице советского детдома, приходитесь? Крёстной матерью? Не знаем такой степени родства». И Дарья молилась Тому, Кто всё знал. Надеялась. И не зря: внезапно встретила крестницу возде Казанской церкви в Кочпоне. Перед Пасхальным богослужением возле церковной ограды сыктывкарские комсомольцы задирали молодых прихожан, глумились, поднимали на смех увечных стариков… Среди молодых скалозубов увидела она крестницу свою. Подлетела к ней, радостная: – Христос воскресе! А та с недоумением смотрит: – Мы, что ли, с тобой знакомы, бабка? – Ты Маня Уляшева? – Я не Маня, но Уляшева. Уляшевых у нас – половина района. Так и не признала свою вежань, отвернулась, вплела в свой голос в хоровую скоромную песню «Иван – поп, да Иван – поп...» Поднялась Клара по полусгнившим деревянным ступеням, да едва не упала. – ...Ах, чёрт, споткнулась я. Что у тебя, Дарья Сидоровна, электричества нет? Так все ночи при свечке и сидишь? – Нечистого ты зря помянула, Маня. Споткнулась, так перекрести то место и ступай, куда идёшь. Ты вот с утра явилась, пришла через двадцать лет. Что-то гнетёт мою крестницу?.. – Поминаешь ли, Дарья Сидоровна, моих родителей, Ивана да Марию? – Что же ты, Маня, до сих пор не признавала меня? И в Кочпоне в тридцатом далёком годе? – Ты меня тогда Маней покликала. Тогда уже называлась я Кларой. Да и не понимала ты, что ли: при всём комсомольском народе «Христос воскресе»? Прямо аббатша какая-то. И здесь с деклассированными элементами возишься. Сама знаешь, не приветствуются у нас знакомства с такими людьми. – Понимаю, испугалась... А сейчас что явилась? – Прости меня, Дарья Сидоровна. Ради Бога, прости! И упитанная дама, аккуратно подоткнув под колени полы плаща, подползла к Дарье, норовя поцеловать её руку. А Дарья поморщилась: – Оставь этот театр. И я тебе не аббатиса, руку мне лобызать не надо. Сказывай, зачем пришла? – Мужик мой, Иннокентич, боится, спать не может. Какого-то старика он в юности грубо замазал белой краской… Старый человек с седой бородой и босиком стал являться каждую ночь. Вася говорит, что он приходит к какой-то беде. Кто этот старик? Ты бы это, попросила там... чтобы он отступился, забыл мужа. Сделай ты мне, вежань моя дорогая, по старому знакомству. – Эх, Маня, разве такой ты была в Помоздино? Город, что ли, испортил тебя? – Дарья Сидоровна помолчала, грустно глядя на повзрослевшую крестницу. – Трудно сейчас и определить, какой святой был изображён на стене. Вы же не станете счищать белила с росписи… – Побелка отвалилась в клубном зале, и проявился глаз на стене. Вася считает – его, старика. Глядит так сурово. – Не заслужил ли Василий Иннокентьевич такой суровый взгляд? Как считаешь? – Ну, ошибся Василий по молодости. С кем не бывает? – А может, на излечение души его послан святой старец? А тебе, Мария Ивановна, никто не является? – Чур тебя! – Ох, бедная ты моя девочка. Ведь приходят к тем, кто сердцем ждёт. Радуется пусть Иннокентич, что помнят о нём.
Кирилл на самоходку вернулся насупленным: «Отваливаем, штурман», – и ушёл из рубки. Толя уже освоил нехитрую шкиперскую работу и привычно встал у штурвала. Тукает двигатель самоходки, не спеша двигается она мимо редких пристаней – дебаркадеров, мимо деревень, свесивших свои немудрящие огороды к реке. Молевого леса поубавилось, да и пароходов в верховьях поменьше, но всё же требовалось полное внимание при прохождении фарватера. Буксирные параходишки и замасленные сплавные катера приветствуют «Чайку». Толька выходит из рубки показать опознавательный флажок, и седые речники с уважением отвечают на приветствие юнги, еле видного над палубным ограждением баржи. Река – как большая улица в селе. Речники и друг друга знают, и тебя, и род твой до третьего колена. Роднятся, как правило, в своём кругу, передают своё ремесло – служение старшим сыновьям. Династии речников в чём-то схожи с династиями духовенства. Пристали к мыску. Кирилл опять спустился в каюту, уткнулся носом в подушку, затих. А Толик взял таганок, прихватил выловленную рыбу, соль, спички, пшёнку отсыпал из дядькиных запасов, отошёл на десяток метров от баржи, запалил костерок. Появилось время разобраться в вопросах, которые дремали внутри его, о которых он забывал на какое-то время. Вот и сегодня Ульян, Даша-монаша, эти диковинные здания бывшего монастыря, церкви, превращённые в клубы, вычегодские села, мимо которых проходила их «Чайка»… Что-то тревожило его, наводило на раздумья. Думал, голову клонил к золе потухшего костра. Впереди у него было знакомство с Дашей-монашей, удивительные её рассказы о божественном – но об этом знакомстве Толик не стал рассказывать ребятам: не поймут.
Колька Омельчук, тот самый, что ловко собирал яблоки в пединститутском саду и рвал там цветы для своей Лёли под носом у собак и сторожа с берданкой, – сегодня он ужасно расстроен. Его маму в начале лета уволили с работы... Накануне постовой милиционер Тимаков, сидя со своим фронтовым другом начальником ГАИ Жангуровым, только и спросил: – Как же ты, солдат, уволил вдову солдата? Жангуров начал многословно оправдываться: – Пришли с фронтов мужики, им нужно трудоустраиваться, а в ГАИ на самой мужской лавке сидит особа женского пола. Может ли она справляться с вечно пьяной шофернёй? А тут знакомый мужик ищет место. Ну, правда, не фронтовик, но работал всю жизнь в органах, шоферюгами-лагерниками заправлял. А это, согласись, не легче, чем на фронте. К тому же спортсмен, центральный защитник «Динамо». Уж, он-то сумеет справиться. Вот расклад: тихоня и Дядя Центнер... И, помолчав, добавил: – Главое-то что? – гаишник переходит на доверительный полушёпот. – Органы его рекомендовали. Что тут поделаешь? Ты же знаешь, против органов, что против ветра – не плюют. Вот и уволил бабёнку... Из ведомственного «гэбэшного» дома Омельчуков попросили переехать в барак в Заречье. Там только начинали строить жилые времянки для открывавшегося судоремонтного заводика. Из центра города, где все свои живут, да к ссыльным и к рыбакам-браконьерам, в хлипкое строение, по весне затопляемое полой водой. Где меж домов проложены мостки на сваях, на уличных перекрёстках горбатятся перекидные мостики, а под ними курсируют лодки-пыжи, с седобородыми стариканами на корме... Правда, летом, когда ужмётся в своё русло Сысола, весь Сыктывкар съезжается в Заречье на городской пляж. Друзья Колькины как-то тоже нагрянули вместе с верными подружками. Ничего бы только со своими, но с ними прибежала и соскучившаяся, со смеющимися глазами, в летнем открытом сарафанчике его Лёлька, Елька, Леночка-ленточка, Елена. Внезапно нарисовалась вся компания у окон его барачной комнаты. Колька выскочил из открытого окна, поторопился увести их подальше от загаженного подъезда (в половодье там спасались и козы, и поросята, и куры) к беспечному пляжу, к длинноногой спасательной вышке, где слышен предупреждающий голос из верхнего динамика: «Товарищи отдыхающие, напоминаю: запрещается нырять под курсирующие пароходы и баржи…» Но не успели они добраться до пляжа. С Лёлькой случилась неприятность. Она, егоза, дразняще пританцовывая перед Колькой (они шли, чуть приотстав от всей компании), поскользнулась на досках – не успел её кавалер поддержать – и брякнулась на мостки, а с них съехала в речной ил ещё не просохшей после половодья улицы. Лёгкие туфельки – в чёрной липкой грязи, грязь на коленках, на ладонях, которые, вытирая слёзы, размазывают её по лицу. Какой уж тут пляж! Смыла она чёрную липучку с тела, держась рукой за плечо своего «кабальеро Николя», посмеялась над своей оплошностью и пошла к парому. Напоследок пожалела его: – Бедный Николя, как же ты живёшь в таких условиях? Вот тогда Колька (его пожалели!) окончательно решил: «Ну, я им устрою!» Той же ночью он забрался в ГАИ и вытащил из столов инспекции все шофёрские документы: права, талоны предупреждений, штрафные квитанции, печати, штампы... Набил полную папку – и был таков. У мамы в конторе он не раз появлялся: знал все входы-выходы и где что лежит. Утром, явившись домой после успешной экспроприации, обнаружил, что где-то потерял отцовский подарок: карманные часы с боем. Это была единственная памятная вещь погибшего на фронте отца. На крышке было выгравировано: «Сыну – на вечную память. Береги честь…» А он не сберёг. Папку с добычей он запихнул в молочную флягу, ночью вывез её на лодке и утопил в реке, чтобы никто не воспользовался уворованными документами. Весь город радостно гудел: – Надо же, органы обокрали! Ну, ворюги – бесстрашный народ. Шайка, говорят, действовала. Из самого Питера приехали, дежурного связали, собак сторожевых усыпили, решётку перепилили, денег взяли полный мешок... Воров искали долго. Не нашли. Всю гаишную верхушку перетасовали. Секретаря (как раз того самого Центнера) поставили на место начальника, начальника отправили рядовым постовым. Но за матерью Омельчука никто не пришёл, не попросил явиться на прежнее рабочее место. Колька же рассчитывал, что накажут именно оплошавшего секретаря, уберут его с должности, а пригласят на прежнее место его маму. Но вышло не так.
Три месяца Колька маялся – всё никак не мог решиться идти часы свои выручать. Вспомнил он, где их в ГАИ обронил. Наконец тёмной октябрьской ночью отправился по старому адресу. Натянул тёмную телогреечку, под чёрную кепку спрятал свои соломенные волосы. Перелез через забор, прокрался тёмной тенью по двору (собаки помнили его – не облаяли), вскользнул на крыльцо, бесшумно отомкнул ключом дверь (ключ мама как-то, давно ещё, забыла дома, а он его, чисто машинально, прибрал), вошёл из коридора в приёмную начальника ГАИ, расстегнул прежнюю папку и... тут заиграла-загремела музыка «Коль славен...» Он сразу узнал отцовские часы. В этот же миг щёлкнул выключатель и из-за дверной портьеры шагнул человек в форме: – А вот кто к нам явился, какой ухарь-молодец! Я-то гадал: кто же тут часики посеял? Значит, правильно вычислили, что явишься, не может похититель нарушить отцовскую волю. Ведь ты работу нам задал, мы по очереди каждую ночь тут дежурим. На столе лежал милицейский наган. Увидев, что подросток смотрит на оружие, начальник ГАИ убрал его в стол: – Он мне не понадобится. Я с тобой и голыми руками справлюсь – удушу, как собаку. А ну стоять прямо! Голову поднять. Смотреть! Слышал, как я Бабину вашему врезал, он вокруг штанги обмотался. Кто тебя надоумил ограбить государственные органы? Фамилии, клички, адреса… Смотреть на меня! Отвечать! И он отвесил такую оплеуху подростку, что у того чуть голова не оторвалась. После удара Центнер весь побагровел, затрясся. За это время он уже успел позвонить куда-то, в кабинет вбежали люди в форме. – Возьмите малолетку, а не то я удушу его раньше времени. Нам необходимы письменные признания. Помощники взяли парня за руки, растянули по стене и методично, после каждого вопроса («Кто научил? С кем ходил на дело? Кому продал документы!?») били его в живот. Центнер не вытерпел, подскочил к парню: – У меня он сейчас заговорит. Кто-о-о?! И динамовец затрясся как припадочный. Николай поднял голову, прохрипел: – Дайте перо, я напишу. Принесли, усадили его за стол. – Чего писать? – Ах, ты издеваться над нами, щенок! – наклонился верзила к пареньку. И вдруг – раз! – чернильным остриём перьевой ручки Колька ткнул в лицо Центнера. Тот схватился за глаз, запричитал: – Ой, мама! Как больно-о-о, мамочка! Неужели и у таких бывают мамы? Помощники схватили беспомощного паренька и давай его метелить в четыре костоломных кулака. Подбежал чистоплюй Червухин, останавливая их. Но было уже поздно: у паренька из ушей, из ноздрей, из закушенного рта струилась кровь, голова была откинута, глаза подёрнулись плёнкой. – Сколько раз вам надо повторять: культурно развивайтесь, не всё же водку жрать, в карты резаться, заключённых зуботычить! В кино хотя бы по выходным ходите. Ведь в недавнем китайском фильме коммунист, пытаемый гоминдановцами, также воспользовался ручкой, вручённой ему беляками – китайскими офицерами. Он также пером ударил в глаз своему палачу. Ну, Дядя Центнер, покажи, что у тебя с глазом? Да всего-то царапина под бровью. Повезло тебе, герой. Премия за поимку преступника обеспечена. Только хватит тут рыдать, ты же не истеричная барышня! – Что же мы станем делать с мальчишкой? – спросил один из костоломов. – Напишем, что сопротивлялся, а потом повесился в камере. От стыда. ...Разговоры и слухи об этом странном случае самоубийства мальца какое-то время ещё носились по Сыктывкару, завихриваясь на скамейках у домов и на кухнях. А потом о Кольке Омельчуке забыли. Только Пепе ни на одну минуту не поверил в то, что его друг дал такую слабину. Долго переживал он, думая о Кольке, впервые задумался о том, где он сейчас, после смерти, и как ему «там»... Что-то случилось с Вовкой в эти дни, а что – он сам не понимал. А было это прощанием с детством-отрочеством. Начиналась другая жизнь. (Продолжение следует) |