ВЕРТОГРАД

Г.Честертон: Я сам не знал как следует, что я понимаю под свободой, пока не познакомился с понятием

БЕСКОНЕЧНОГО ДОСТОИНСТВА КАЖДОЙ ДУШИ

«Гилберт Кийт Честертон (1874–1936), английский писатель — романист, новеллист, эссеист. Творчество его многогранно: например, его трактат «Вечный Человек» многими читателями оценивается как лучшая христианская апология XX столетия, а серия рассказов про отца Брауна – как нестареющая классика детективного жанра».

Так представил Честертона автор интернет-сайта www.chesterton.ru В.Чукалов. Со ссылкой на него мы предлагаем вашему вниманию несколько эссе писателя. Быть может, они покажутся вам несколько необычными парадоксами мысли, тоном изложения. Да и мало важны для нас реалии английской жизни столетней давности, имена, ныне забытые, отшумевшие дискуссии. Главное в этих эссе – слово живого христианина, обращенное в заскучавший, отпадающий от Бога мир, взгляд на простые вещи, который питается глубокой верой.

Несколько слов о простоте

Несчастье нынешних англичан не в том, что они хвастливы. Хвастливы все. Но англичане, на свою беду, хвастаются тем, что от хвастовства гибнет. Француз гордится смелостью и логикой, оставаясь логичным и смелым. Немец гордится аккуратностью и тонкостью – и не утрачивает их. Мы же гордимся скромностью, а это чистая нелепость. Многие добродетели гибнут, как только ты их в себе заметишь. Можно знать, что ты отважен; нельзя знать, что ты бессознателен, как бы ни старались наши поэты обойти этот запрет.

В определенной мере относится это и к моде на простую, здоровую жизнь. Против поборников опрощения (во всех их видах – от вегетарианцев до славных упорством духоборов) можно сказать одно: они ищут простоты в делах неважных – в пище, в одежде, в этикете; в делах же важных становятся сложней. Только одна простота стоит стараний – простота сердца, простота удивления и хвалы.

Мы вправе размышлять о том, как нам жить, чтобы ее не утратить. Но и без размышлений ясно, что «простая жизнь» ее разрушает. Тот, кто ест икру в радости сердца, проще того, кто ест орехи из принципа.

Главная ошибка поборников простоты сказалась в их любимых речениях: «простая жизнь» и «возвышенность мысли». На самом деле все не так. Им надо бы возвышенно жить и мыслить попроще. Даже слабый отблеск возвышенной жизни явил бы им силу и славу пира, древнейшей из человеческих радостей. Они узнали бы, что круговая чаша очищает не меньше, чем голод; что ритуал собирает душу не меньше, чем гимнастика. А простота мысли открыла бы им, как сложна и надсадна их собственная этика.

Да, одна простота важна – простота сердца. Если мы ее утратим, ее вернут не сырые овощи и не лечебное белье, а слезы, трепет и пламя. Если она жива, ей не помешает удобное старое кресло. Я покорно приму сигары, я смирюсь перед бургундским, я соглашусь сесть в такси, если они помогут мне сохранить удивление, страх и радость. Я не думаю, что только они помогают сохранить эти чувства; по-видимому, есть и другие методы. Но мне ни к чему простота, в которой нет ни удивления, ни страха, ни радости. Мне страшно бесовское видение: ребенок, в простоте своей презирающий игру.

Здесь, как и во многом другом, ребенок – лучший учитель. Самая суть ребенка в том, что он, дивясь, страшась и радуясь, не различает простого и сложного, естественного и искусственного. И дерево, и фонарь естественны для него, вернее – оба сверхъестественны. На диком деревенском лугу мальчик играет в железную дорогу. И прав: ведь паровоз плох не тем, что уродлив, и не тем, что дорог, и не тем, что опасен, а тем, что мы в него не играем. Беда не в том, что машин все больше, а в том, что люди стали машинами.

Нам нужно не обычаи менять и не привычки, а точку зрения, веру, взгляд. Если мы правильно увидим долг и долю человека, жизнь наша станет простой в единственно важном смысле слова. Всякий прост, когда искренне верит, надеется и любит. Тем же, кто вечно толкует нам о диете или о сандалиях, напомним великие слова: «Итак, не заботьтесь и не говорите: «Что нам есть?», или «Что нам пить?», или «Во что нам одеться?», потому что всего этого ищут язычники и потому что Отец ваш Небесный знает, что вы имеете нужду во всем этом. Ищите же прежде Царства Божия и правды Его, и это все приложится вам».

Вот лучшее правило жизни и лучший врачебный совет. Здоровье – как и сила, и красота, и благодать – дается тому, кто думает о другом.

Француз и англичанин

Надеюсь, всякому ясно, что любовь к чужим народам – одно, подражание чужим народам – другое. Все хорошие люди любят чужие народы; многие плохие люди отказываются от своего. Чтобы стать интернациональным, надо быть национальным. Золотой век хорошего европейца похож на христианский рай, где все любят друг друга, а не на буддийский рай, где все друг другом станут.

Чем больше человек восхищается чужой страной, тем меньше хочет он ей подражать – он знает, что в ней есть неповторимые глубины, которых не перенять чужеземцу. Если англичанин увлечется Францией, он попытается стать французом; если он полюбит Францию, он останется англичанином. Это особенно важно, когда речь идет о Франции.

У французов есть странное свойство: все их пороки на виду, все их добродетели – под спудом. Можно даже сказать, что их пороки – цветы, а добродетели – корень. Французы фривольны, потому что пылко любят во всем гласность, откровенность. Крестьяне их скупы, потому что над ними нет хозяина. Горожане не слишком вежливы на улице, потому что равноправны. Женщины измотаны и сварливы, потому что серьезно относятся к бремени дома и семьи. Мужчины резки, потому что никто не сравнится с ними на поле брани.

Из всех стран на свете Франция опасней всего для глупых, поверхностных людей. Дуракам лучше ненавидеть Францию – если дурак ее полюбит, он скоро станет мерзавцем. Он будет восхищаться самым худшим; более того – он будет восхищаться тем, чего нет. Он заразится ветреностью и разгулом от самого здравомыслящего и домовитого народа в мире. Он не поймет французов, но еще хуже он поймет себя.

Если англичанин думает, что действительно любит французских реалистов, действительно понял французскую драму, действительно не пугается французских карикатур, он восхищается тем, чего не знает; жнет, где не сеял; смакует изысканный плод французского цинизма, но не вскапывал грубую и жирную землю французской добродетели.

Чтобы это было понятней, пойдем от противного. Представим себе, что француз приехал в Англию, где и сейчас на всем лежит тень знатных домов и сама свобода пришла от аристократов. Если француз увидит и полюбит наше чванство, если он полюбит наш снобизм и станет нам подражать, вы сами знаете, что мы о нем подумаем. Мы подумаем, что этот француз – дешевый выскочка, мелкий сноб, подражающий английским порокам, которых не понимает.

Он не понял, как много в них добродетели; не увидел тех свойств, которые прогревают изнутри наше чванство, – добродушия, гостеприимства, бессознательной поэтичности, простодушного умиления сказочной жизнью знати.

Француз видит, что мы славим и любим короля. Подло славить короля сильного; славить же слабого – почти подвиг. Бессилие ганноверского дома придает английскому роялисту печальное рыцарство якобита.

Француз видит, что наши слуги почтительны, но он не знает английской легенды о верном и веселом слуге, таком же умном, как хозяин, – о Калебе Балдерстоне, о Сэме Уэллере.

Француз видит, что мы поклоняемся знати, но не знает, что мы больше всего ценим в ней простоту, приветливость и щедрость; плебей может быть подобострастным, вельможа не должен быть гордым.

Лорд для англичанина – символ «настоящей жизни», а суть и прелесть этой жизни – в свободе, широте, доброй легкости, великодушии мотовства. Вот почему кебмен не сочтет вас джентльменом, если вы заплатите ему сколько следует. Вы не обсчитали его, а оскорбили в лучших чувствах, запятнали его идеалы, развеяли мечту о безупречном принце.

Все это очень сложно, почти неуловимо; в английском преклонении перед лордом трудно отделить подобострастие от чистой любви к благородству. Французу нелегко это понять. Он увидит угодливость и, если она ему понравится, станет пресмыкаться и льстить. Так англичанин примет французскую простоту в обращении за обыкновенную наглость и, если она ему понравится, станет грубить.

Нельзя сразу, с маху перенимать черты чужой нации. Катились долгие годы, медленно росли парки, покрывались копотью дубовые балки, созревало темное вино в погребах и тавернах, лениво и привольно текла английская жизнь, чтобы расцвел безобидный цветок нашего чванства. Стрельба и баррикады, уличные песни, оборванные люди, умирающие за идею, породили и оправдали огненную розу французской фамильярности.

Когда я недавно был в Париже, мы с приятелем видели несколько очень коротких – минут на двадцать – пьес. Все они были убедительны, а одна убеждала так сильно, что, выйдя из театра, мы чуть не подрались. Автор этой пьесы решил показать, как люди действительно ведут себя во время кораблекрушения – как они бьются, кричат, давят друг друга, бессмысленно цепляются за жизнь.

А в довершение всего, с жуткой иронией Вольтера, он выпустил на сцену государственного мужа, который произнес речь о том, как достойно они себя вели и погибли с честью. Мой друг долго жил в Париже и, когда мы вышли, сказал, как истый француз: «Замечательно, правда?»

«Нет, – сказал я, принимая, по мере сил, классическую позу Джона Булля. – Нет, не замечательно. Если автор просто развлекался, я не возражаю. Но если он что-то имел в виду, я не согласен. Он хотел доказать нам, что под личиной манер люди – не только звери, но и загнанные хищники. Я не так уж много знаю о людях. Зато я знаю, что одни пьесы возвышают дух, другие – ломают. После «Сирано» (где актеры говорили еще быстрей) человек становится лучше, после этой пьесы – хуже».

«Как можно подходить к искусству с нравственной, сентиментальной точ...» – начал мой спутник, но я перебил его – я вдруг понял. «Я повторю вам, – воскликнул я, – то, что Жорес сказал Либкнехту: «Вы не гибли на баррикадах». Вы – англичанин, как и я, и вы обязаны быть сентиментальным. У них есть право на жестокое искусство – они умеют победить жестокость в битве.

Они смеют пытать души, потому что выдержали пытки в тюрьмах. Они проливали кровь за бедных. Они проливали кровь за веру. Я – англичанин, я люблю удобства, ищу приятных развлечений. Они идут сюда не для уюта – они не тешат здесь, а бередят душу. Быть может, их, мятежников, вдохновляет на борьбу мысль о человеческой низости. Но упаси Господь, чтобы она пришлась по вкусу двум праздным англичанам!»

Радостный ангел

Оказывается, и впрямь существуют люди, которые считают сказки вредными. Я говорю не о госте в зеленом галстуке – его я никогда не считал человеком; серьезная женщина написала мне, что детям нельзя давать сказки, даже если сказки – не выдумка. Почему же? А потому, что жестоко пугать детей. Точно так же можно сказать, что барышням вредны чувствительные повести, потому что барышни над ними плачут.

Видимо, мы совсем забыли, что такое ребенок (на этом, собственно, и стоят столь прочно наши воспитательные системы). Если вы отнимете у ребенка гномов и людоедов, он создаст их сам. Он выдумает в темноте больше ужасов, чем Сведенборг; он сотворит огромных черных чудищ и даст им страшные имена, которых не услышишь и в бреду безумца.

Дети вообще любят ужасы и упиваются ими, даже если их не любят. Понять, когда именно им и впрямь становится плохо, так же трудно, как понять, когда становится плохо нам, если мы по своей воле вошли в застенок высокой трагедии. Страх – не от сказок. Страх – из самой души.

Дети и дикари пугливы – и правы. Они боятся этого мира, ибо он и впрямь опасен. Они не любят одиночества, ибо нехорошо, нет – очень плохо быть человеку одному. Дикарь страшится неведомого по той же причине, по какой агностик ему поклоняется – потому что оно существует.

Сказки не повинны в детских страхах; не они внушили ребенку мысль о зле или уродстве – эта мысль живет в нем, ибо зло и уродство есть на свете. Сказка учит ребенка лишь тому, что чудище можно победить.

Дракона мы знаем с рождения. Сказка дает нам святого Георгия.

Сказка показывает нам ясные, светлые картинки и приучает к тому, что бесконечным страхам есть предел, у страшных врагов есть враги, а в мире есть тайны, которые сильнее и глубже, чем ужас. В детстве я глядел во тьму, пока она не становилась черным великаном (если на небе сверкала звезда, он был циклопом). Но сказки исцелили мою душу.

Однажды утром я прочитал достоверный отчет о том, как мальчик, не старше меня, и не умней, и много беднее, победил такое же самое чудище, вооружившись лишь мечом, плохими загадками да храбростью. Иногда ночное море казалось мне драконом. Но я уже знал младших сыновей и портняжек, которым сразить дракона-другого не трудней, чем пойти к морю.

Возьмите самую страшную сказку братьев Гримм – о молодце, который не ведал страха, и вы поймете, что я хочу сказать. Там есть жуткие вещи. Особенно запомнилось мне, как из камина выпали ноги и пошли по полу, а потом уж к ним присоединились тело и голова. Что ж, это так; но суть сказки и суть читательских чувств не в этом – они в том, что герой не испугался.

Самое дикое из всех чудес – его бесстрашие. Он хлопает чертей по плечу, предлагает им вина: и много раз в юности, страдая от какого-нибудь нынешнего ужаса, я просил у Бога его отваги.

Если вы не читали сказку, прочитайте, там прекрасный конец: герой женился и узнал страх, когда жена окатила его водой. В одном этом больше правды о браке, чем во всех книгах о «проблеме пола», которых теперь так много.

По углам детской кроватки стоят Персей и Роланд, Зигфрид и Георгий. Если вы уберете стражу, ребенок не станет разумней – просто ему придется прогонять бесов одному. В кого в кого, а в бесов мы верим. Надежду отрицают все тверже, безнадежность – вне сомнений. Нынешние люди веруют только в погибель. Лучший из современных поэтов выразил эту веру в прекрасной, не лишенной сомненья строке: «Быть может, есть небо. Конечно, есть ад». Мрачный взгляд на мир никогда не исчезал; новые тайноискатели и тайновидцы прямо с него и начинают. Не так давно вообще не верили в духов. Теперь все больше народу верит в нечистого духа.

Многие ругают спиритов за то, что все у них как-то глупо – духи шутят, чуть ли не танцуют со столиками. Меня это не пугает; я был бы рад, если бы духи вели себя еще смешнее. Пусть шутят, только получше. Наша новая духовность важна и уныла. Языческие боги бывали распутными, христианские святые – слишком серьезными, а духи эти и серьезны, и распутны; какая гадость!

Ведь суть и ценность Рождества в том, что мифы о нем добры и радостны. Конечно, я верю в рождественского деда, но на святки надо прощать, и я прощаю тех, кто не верит. А если кто-нибудь не понял, почему я так сержусь, пусть прочитают, к примеру, «Поворот винта».

Мало на свете книг, написанных так хорошо, но я далеко не уверен, что стоило ее писать. Повествуется там о двух детях, которые постепенно обретают и всеведение, и безумие под влиянием злых духов, слуги и служанки. Да, я не уверен, что Генри Джеймс должен был это издавать (нет, не подумайте, там все пристойно, это – про душу!), но я все же сомневаюсь и дам возможность оправдаться этому прекраснейшему писателю.

Я приму его повесть и похвалю, если он напишет не хуже о детях и Санта Клаусе. Если он не захочет или не сможет – дело ясно. Нас занимают мрачные тайны, не занимают – добрые. Мы не поборники разума, а поклонники дьявола.

Я думал обо всем этом, глядя на алое пламя в камине, осветившее комнату, словно радостный ангел. Наверное, вы не слыхали об ангелах радости. Зато вы слыхали о бесах уныния. Именно это я и хотел сказать.

 

назад

вперед


На глав. страницу.Оглавление выпуска.О свт.Стефане.О редакции.Архив.Форум.Гостевая книга