ВЕРТОГРАД

РАССКАЗЫ ДЕДУШКИ МАРТЫНА

Русский Север – это особый, неповторимый мир. Многие годы уроженец деревни Селище Лешуконского района Архангельской области художник Федор Фатьянов записывал сказы своих родных и земляков, из чего составил книгу «Не как у всех». Печатаем из нее подборку воспоминаний селищенского крестьянина Мартына Филипповича Фатьянова (†1983).

Курака – вор записной

Пришел в деревню Колмогору Куракин давно. Он был, как сказывали старики, из далекого Койнаса. Приняли его Колмогоры. Он избушку себе у косика поставил. Берег лиственничным срубом в три бревна укрепил.

Сыновья Лука да Микола с ним в куче жили, а Степан –отдельно, в боковой.

Их Мишиными звали. А самого Мишу-то – Куракой.

Никитка его убил.

Жил Никитка этот на кукуях в двухэтажном доме. Исподняя изба была – колодливы окна, а верхние были слюдяны. На этом месте сейчас Платона Михайловича дом стоит.

Он, наверно, Сидоров был, этот Никитка-то.

Хватили Колмогору неурожайные годы. Низко деревня стоит, да ключи холодные, вот и убивает жито: не доходит оно, не созревает. Обмолотят его, а одна мякина-хауста.

Только рыбой и кормились в Колмогоре.

Узка была виска, что вытекает из Палопоженского озера, да глубока. Белоноги длинные забивали и верши грузили одна на другую. Посуточно облавливали, по очереди. Сутки – одна семья, сутки – другая, сутки – третья. Когда рыба плыла из озера, тут и дежурили, и жили.

Пришел черед Тимке да Офоньке облавливать. Но Курака-то съездил, обловил не в свою очередь. Никитка да еще кто-то, не спомню, прибежали под гору, а он, Мишка-то, уж полную лодку подплавил к берегу.

– Ты где рыбу взял? У нас обловил? – спрашивает Никитка.

А он молчит.

Ну и давай его бить да веслом хвостать. Тот тут и упал, бедняга, на рыбу в лодке.

«Убили Мишу Кураку!» – разнеслось по деревне.

Занесли его на гору косиком-ручьем.

Никто никого не судил.

Миколушка-колмогорец, отец-то Офони Максимова, говаривал: «Кураку сколько раз срамили, сколько раз учили! А он ворует, и всё! Привяжут, бывало, ему заслонку саженну на спину. Два мужика под руки ведут, а другие колотушкой по саженной заслонке колотят да кричат: «Вора ведут! Вора ведут!»

Так и ходят по деревне Колмогоры да срамят. Учат, чтобы не воровал. Один раз даже в Селище водили с саженной заслонкой. А ему всё неймется – ворует.

Потому порешили мужики записать: «Вор». Вор записной – это последнее дело.

Оттого его, Никитку, никто не судил.

Краденые деньги

Через наше-то Селище, что стоит на реке Мезени, проходил тракт-дорога из Архангельска-города через город Пинегу да через леса, тайболу к нам на Мезень-реку, с Мезени – до Койнаса и снова через многоверстную тайболу на Печору – в Усть-Цильму. Великий Печорский тракт называется.

Едут, бывало, устьцилёма зимой на оленях да лошадях, везут на Пинежскую ярмарку да в Архангельск-город рыбу семгу, оленину, замшу да точильные камни. А обратно, домой на Печору, – круглые хлеба подовые, из муки белой крупчатой, сахар с головами да полуголовками; подарки женам – шали шелковые да парчу; для своих дочерей-хвалёнок – штофный материал; для невест – бисер да жемчуг.

Приехал как-то в Селище оленщик-ижемец. Подарки домой вез на Печору. Остановился у Васи Галина-Пургина. (Он у него всегда постой держал.) Ижемец коней напоил, сена-овса в кормушки насыпал сам.

Ночь ночевал, а утром стал собираться, коней запряг...

Но мешочка с деньгами не мог найти.

Пал в ноги Васе Галину. Плакал да спрашивал: «Не видал ли?»

Просил отдать.

А тот: «Не брал!» – да и только.

Так купец-ижемец ни с чем и уехал.

С тех пор он больше в Селище не бывал и у Васи Га-лина постой не держал.

Много времени прошло, как ижемец уехал. И открыл Вася Пургин-Галин у себя лавку. Стал торговать. Да и торговал-то он одной мелочью. Поедет в Усьвяшку, купит пятнадцать фунтов калачей и торгует три недели. А выручку-то он держал всю на прилавке. Держал он ее, держал – а выручка была одна мелочь, медяки, – и кто-то у него тоже деньги украл. Стал Вася грешить на Тимичей, на Проньку да Офоньку.

А Проня: «Не брали!» – да и только.

А в Селище-то в ту пору амбаров на горочке было с целый город. Ребятишки тут всё в прятушки играли.

Растаял снег на крышах амбаров, и нашли они на одном из них кожаный мешочек с деньгами. Он оказался купца-ижемца.

Больше сельяне не грешили на Васю Галина. Да и он отвязался от Тимичей, грешить на них перестал.

А мешочек-то с деньгами Васе Галину-Пургину отдали.

Первый самовар

Паша Миши Ванина, его пошто-то Захлебаем ругали, первый самовар в Селище купил. Вся деревня ходила смотреть на Пашу, как он чай пьет.

А он поставит самовар на стол (стол-то стоял посреди избы), растопит его лучиной да угольем и трубу поставит. Дым идет прямо в избу. Кипит самовар. Паша трубу не снимает. Сидит в малице посреди избы и чай пьет. Досадно ему станет от людей и ребятишек – всех выгонит. И опять чай пьет.

А дым так и валит из трубы, как из парохода.

Иду в лето

С мала я в леса забродил. Помню, мне отец-родитель Филипп Петрович первые бахильцы сшил. Схватил я туесок и побежал на березову раду за морошкой. Брал морошку я или не брал, не помню, но услышал звон колокольный.

Бросился я бежать с березовой-то рады да и заблудился – дорожку потерял.

На дерево залез: звон колокольный слышу. А деревни не вижу.

Ну, спустился я с дерева и пошел на свет, к солнцу. Иду по лесу и вижу: дядя Мекиша идет навстречу.

Спрашивает:

– Ты куда, Мартынушко, идешь?

– На свет, – говорю, – иду в лето.

– Вот-вот, когда заблудишься, всегда иди к свету!

А туесок и бахилы я не бросил.

Вышел я в деревню – звон все стоит колокольный. Туес да бахильцы – на крыльцо и бегом на мост, где весь народ собирается. А навстречу идет с батогом Матрена Данила Петрушина, сзывает всех на мост, на сход. Колотит она батогом в жерди у домов или в стену и кричит: «Идите все на мост! Староста из Усьвяшки приехал, манифест читать будет! Царя Лександра убили!»

А на батоге этом клейма. Ходит этот батог по очереди по дворам. У каждого двора этот батог по месяцу стоит. Каждый хозяин должен месяц ходить дежурить и сзывать сельян на сходы, на мост.

У каждого двора свое клеймо. Срубил дерево – клейми. Загородил огороду – клейми. Везде клейми – везде ответ держи. Плохо огороду загородил – перегороди. А дерево срубил – ответ держи.

Батог всё больше стоял у Данила Петрушина, раз они у моста живут. Вот она, Матрена Данила Петрушина, и держит батог у себя в своем доме в углу и добровольно ходит и сзывает людей на сходы, «завещает» по-нашему. Вот и колотит в жердь у дома и кричит: «Идите все на мост!»

Прибежал я на мост, а староста из Усьвяшки уж манифест прочитал. Только Матрена Данила Петрушина плачет да причитает: «Как мы теперь без царя жить-то будем?!» А сама в грязном кафтанишке да в котах. В чем коров обряжала, в том и на мост пришла.

Из зимы выплыл

Ты хитрый, а зверь-то еще хитрей! Помню, перед Рождеством было. Зима выпала снежная. Росомаха стала на поля-кукуй ходить под саму деревню. Собаки ее не гонят – дома сидят из-за снегов-то глубоких. Вот она и ходит по полям.

Я капкан под след росомахи поставил вечером. Хотел утром сходить. Но ночью заболел: испанка хватила. Целую неделю на печи пролежал.

Когда прокатался, пошел капкан смотреть. А росомаха-то утянула капкан. Вместе с ним под север ушла.

Хороший был капкан – двухпружинный.

Сбегал я домой, хлебов немножко взял и встал на кунды. Лыж-то камысовых жалко было.

Время после Крещенья. Снег стал плотнуть, и кунда побежала.

Хлебов взял, да мало. Думал, скоро приду домой.

След-то у росомахи с капканом пошел на север. На Ошагу вышел, дале – на Токову раду и на Сон-болото. С Сон-болота на Шанталу, в Чуры и в яранду ушел. Вот падина-то, капкан в охапку возьмет да идет на задних лапах, как человек. Вроде уже догоню – звенит капкан-то. Это она станет на задни лапы да о дерево колотит капканом-то.

А росомаха-то все скоком. На трех лапах. Снег зачирел – не догонишь. Идет она все долами, о болото, чапугой. Место выбирает само худое. Хитрый зверь! Выйдет на чистое болото. Хонга стоит. Она ее кругом обнюхает и найдет шакшу, что с северной стороны на дереве висит, и снова – пошла на север.

Вот падь-то! Ветра знает!

Могутна росомаха, лапа широка. Ушла хребтами, как по компасу. Далеко я за ней ушел.

До Цемы гнал – не догнал. Все уходит. Вот силы-то! С разлома земли, с Цемы, что уходит на Пёзу, она опять повернула в лето и ушла. Капкан мой унесла. А капкан-то был хороший – на зверя. Да и хлебы у меня стали кончаться. Мало взял. Сострелить какого мяса – не хочу. С него тоскнёшь пошто-то. Рыбу – ту сколько хошь ешь.

Можно без хлеба прожить, особенно на сухой рыбе. Грызешь, как сухарь, она спасает человека.

Повернул я обратно по следу и ушел тоже в лето. Сам ночую на сендухе.

В избушке лесной дымно, душно – не могу. Я ведь всю жизнь под елкой ночую. Бугру в любом месте сделаю. Срублю хонги две-три. Сволоку на сухое место в ложбинку, зажгу огонь, прокалю землю, просушу. Брошу две жердинки, а на них мянды, хвою еловую настелю. Вот бугра и получится.

Заползу, нору затычу кругом, вход мхом заткну. Оставлю одну маленькую дырочку, чтоб дышать. Тепло. Сплю, как на печи. Согреешься! И дышать легко – хвоя ведь.

А так нельзя – сразу простуда возьмет.

Утром встал. Хлебов нету. Надо как-то добраться до лесной избушки на речке Цебьюге. Пошел в лето. Прямо.

Я никогда не блужу. Голова есть – не заблудишься. Худа голова – в лес не суйся. Дома сиди.

Ну дак вот, пошел я в лето. По хвое ориентируюсь. Хвоя у ели лапами к лету гуще. Можно и по бересте. Бересто корчится с летней стороны, да и оно с лета белое.

Ветров надо держаться, чтоб не заблудиться. Сменил ветер, и ты меняй направление. Ночью по звездам иду. Звезда клониться стала к горизонту, значит, утро скоро.

Иду, иду да проверю. Чиркну спичку, бересто подожгу, как днем будет видно, куда кудряшки белые у береста завиваются, где бересто коричневое – там север.

Вот так и иду.

А если пурга да свету белого не видно – тут легко с пути сбиться. Надо по ветру идти да на бугры морошковы смотреть. На них субои шапкой к лету завернулись, от земли как подтаяли.

Сутки без роздыху шел, а прямо на избушку, на вершину речки Цебьюги угадал. Правда, не избушка была у меня, а землянка. В ней две нары. Одни выше. Натопишь каменку – двое суток дух теплый. Лучше, чем в бане. Тепло ровное – рубашка к телу не прильнет. Холодно станет к утру – на верхни нары зайду.

Ну, думаю, дома! Хоть до деревни Селище далеко. Вот ведь, падина-зверь, как далеко капкан унес.

Тут в избушке и хлебы, тут и соль, мука в мешочке подвешена под потолок. Порох и дробь есть. Жить можно.

До марта я на белку по следу охотился, пока она гайниться не стала. Тут уж конец охоты на нее – нельзя белку бить.

Да взяла меня опять хворь какая-то. Может, устал, а может, из-за того, что время было темное, студеное. Долго я в избушке на нарах провалялся. К тому же хлебы-сухари кончились. Мука тоже. А на мясе долго не проживешь. Хорошо, если дичь. А заяц? Я зайца не ем, он ведь тоже зверь. Ране ведь зайца не ловили. Куда его? Шкурка худа, ее никуда не брали, а мясо не ели. Дядя Гриша как-то сило на кукуй-поле поставил на лисицу, а ему заяц попал. Так он живого по всей деревне на веревочке провел. Провел. Показал. И снова в лес отпустил. Он сказал, что заяц – зверь. Вот я его и не ем, и духу его не терплю, и чугун не поганю.

Никакого зверя исть нельзя. Дядя Гриша, бывало, сказывал: «Сорок лет неурожай – тогда только жарава исть можно». Журавля, значит.

Надолго тут меня болезнь забрала. Отдохнул – поправился. А уж солнце-то высоко стало ходить, да и свету много стало. Ну вот и вышел я из своей темной избушки. Еле дверь открыл – снегом занесло. Время-то уж к весне. Солнце пригревает. Снег белой. У меня свет в глазах, как потерялся, и в ушах звон. Словно колокола далеко звонят, только тонко и длинно.

А у меня в клетках дупля запасены, коренья да бересто надрано. Думаю: скоро токи будут, во что тетер да чухарей солить будешь? Стал шить туеса. По полпуду туес-то сошью да больше. Да и пудовые сошью.

Пока туеса да посуду готовил – токи приспели. Людны ведь токи вверху Цебьюги. Никто сюда не ходит, птицу не беспокоит. Куницам да рыси хватает для еды.

Сначала на лыжах-кундах ходил, токи-то засекал. А утром по насту легко. Потом кунды под елку поставил. Берестом закрыл. Без них хожу.

Ходил я по лесу и вышел на высокое место, халое и редколесое. Все видно кругом. Старые глухари и пеструхи тут живут. На этом месте я и стал ток засекать.

Все подготовил. И силья поставил. Ждать стал, когда дичь токовать будет.

У нас такой людный ток был на высоком хребту, в вершине Коча, в разломе рек. Дорога там шла через Старостино озеро под лето через Кисляк. Туда Проня да Кона, братья Тимичи, ходили. По двести глухарей добывали.

Так вот, засек я ток и перво время только смотрю да наблюдаю. Пусть нагуляются. А когда они токуют – их хоть голыми руками бери. Замолкнут – и ты замри.

Я лежу. Не кукну.

Стал глухарь мне в силья попадать. По два в руки возьму да ташка за плечами. Ношу. А даль-то какая – еле в избушку дотянусь.

Тут ко мне медведь пришел, надоедать стал. Все на мой ток ходит. Не пакостит. Смотрит, чем я занимаюсь. Ни одной тетеры не унес. После зимней лежки всё верьзеньгу ест да за мной ходит, наблюдает.

Дичи стало попадать – носить устанешь. Человеку ловить ее заповедано. Съедобна птица – пища легкая.

Пока по токам ходил да тетер добытых прибирал, много времени ушло. А ведь дичь солить надо. Приду в избу, тереблю, палю, разделываю. Пошевенку, ну грудну клетку, отдельно, а хлупь тоже отдельно. Мою. Трамбую пестом в баклашки да туеса. Засолеет мясо в туесе. Никако тепло в нем не берет. Светло будет, никакой горечи. Через год ешь, как сейчас из пасти. Три года будет стоять, а все светло.

А Цебьюга зашумела, вышла. Ручьи грохочат.

Надо домой.

Кунды-лыжи под елку старую поставил, где пусты баклашки стояли. Берестом их прикрыл.

Скоро Цебьюга вскроется. Стал в ручьях харюса-рыбу ловить. Наловил. Плот сплотил. Все на него уложил, кореньем да вичьем привязал.

Вышла Цебьюга, поплыл. Река никакого рукава не соблюдает и прямо через носы да мега летит, как с полатей льется.

А я на плоту стою, лопатку с копейцем – все наготове держу. Быстро всю Цебьюгу проплыл, правда, в одном месте чуть не утонул. Ель покляпла, навалилась, да через всю Цебьюгу. А мой плотик прямо на нее несет. Я еле успел запрыгнуть на эту покляпну да спрыгнуть на плотик, чуть-чуть бы – и не угадал. Ловко справился, а то бы поминай как звали.

К устью Цебьюги приплыл. Вода схлынула, поменее стала. По реке Мезени плыву, а на мурах-лугах наши бабы коров доят, а может, чего другое делают.

Увидели они меня – руками замахали да кричат:

– Ты где, Мартын, так долго пропадал?

– Как «пропадал»?! Я живой! А пропал бы, так мне туда и дорога. Не много и плакущих.

– Как «не много»?! – кричат бабы. – Ведь Лукерья Марью родила.

– Хорошо, есть чем праздновать!

В зиму я ушел, а в лето выплыл. И так бывает. Вот только капкан потерял. Хороший капкан, двухпружинный.

А моя-то росомаха через месяц в деревню Пылему вышла, на Химбор. И убил ее Оля колмогорец с Едомы. Убил он ее на Химборе. Она боле голодна стала. Жорать ведь ей надо много.

Не ездил я в Едому за капканом. Может, отдал бы Оля колмогорец.

Бесценный зверь

Большой уж я был. В зиму перед Рождеством я в Медвежьей кулиге пять капканов поставил да немного кулём насторожил. Три лисицы мне сразу попало да невиданной красоты зверь. Снага, ну пух по-нашему, на брюхе черна, а спина сера, да с черными дорожками, ну полосками, как у орды. Когда бежит этот зверь по снегу, то спина-то голубеет. Вроде как голубые искры сыплются. Помене он нашей-то лисицы, но покруглей. Мой отец-родитель сроду такого не видывал.

Повез он моих лисиц и зверя в Усьвяшку (и меня с собой взял) – сдавать пушнину купцу Филиппу Федоровичу Ляпушкину. Пришли к нему в его богатый дом. Ляпушкин лисиц принял сразу, а невиданного нами зверя взял в руки. Трясет да дует на снагу и приговаривает: «Филипп Петрович! Филипп Петрович! Дак ведь этот зверь никакой цены-то не имеет! Не имеет! Он ведь бесценный зверь».

Сам слова-то тянет, как масло льет.

Вот так и уплыл у нас к Ляпушкину, набожному человеку, купцу усьвясьскому, мой невиданный зверь. А потом я узнал, что это был голубой песец. Как это он забежал в наши мезенские леса, когда и простой-то песец редкость, – не знаю.

Ирин самовар

Когда самоваров в Селище не было, пили чай из чугунов. Заварят богородской травки, что растет на Пылемской щелейке, в чугунок и пьют.

А тёта Ира, та заваривала черемуховы цветы. Прежде чем заварить, она цветы парила в печи, в маленьком горшочке, и высушивала на противне.

Сахару тогда тоже не было. На год привезут из Пинеги полуголовок. Хочешь – пей, хочешь – гляди.

Как горел в Спичках

На меня да на брата Мишку отец тоже пелены повесил на Николин образ. Ложил нет он по золотой деньге, не знаю.

Но я всю войну прошел и живой остался. Мишка тоже. Видать, помогла пелена-то.

Под Спичками, правда, всю кровь потерял – шинель-то мокра была от крови. Спички – это деревня на реке Бзуре в Польше. Мы два раза отступали от Бзуры до Двинска. Это за Варшавой верст триста. У самой Германии, Бзура-то.

У нас впереди Спичек окопы полны солдат. Немец подвез орудия и ударил по нам, по окопам. А я-то впереди окопов окопался. В рост яму выкопал, бойницу сделал, в печуры гранатовидны бомбы положил. Были у меня и три цинки, по двести патронов каждая.

Немец стрелял с утра до вечера. Всех наших солдат убило, а я живой остался. Все патроны выстрелял, все три цинки. Немцы идут на меня по пять, цепью, но от моих-то выстрелов падают направо да налево как снопы, и ни один не кукнет. Ружье-то у меня докрасна накалилось – само стрелять стало, только целься и перезаряжай. Порох сам загорает, даже ложе стало шаять.

Потом немец окопы занял, а меня не видит. Я выскочил и побежал вместе с ними. Они думают, что свой.

Меня ранило, в плечо задело. Я весь в крови, шинель от нее мокра стала. А Спички горят! Ветер с лета.

Я бегу о плетень через дорогу. В мокру шинель завернулся и через огонь пробежал. Не загорел ведь.

Выбежал в поле, хотел шинель снять, а она – уголь. Одна рубаха осталась.

И тут генерал навстречу бежит, кричит мне:

– Дорогой орденоносец, остановись!

У меня в то время Георгий на рубахе висел. Генерал мне кричит, а я ему:

– Не бегай, генерал, сгоришь в Спичках или в плен попадешь, прогрязнешь совсем!..

Убежал генерал. Может, в Спичках сгорел.

Прибежал я в штаб дивизии, а он уже снялся. Хорошо, что один вагон с ранеными был. Вот я на него и попал.

Да много еще у меня было похождений-то в войну. И под газами был, и дубом один раз придавило... Но выжил ведь.

Всего не расскажешь.

В одну сторону

Жил-пожил Олеша Ромын и порешился уехать в Сибирь с девками да с женой Лисой. Она у Олеши была из деревни Селище, дочь Мекиши Петрына. Была у Лисы сестра еще, Дуней звали, но померла невестой. Жених-то у ней был Гриша Ванин. Во флоте долго служил. Пришел, а она, Дуня, его невеста, померла.

Стал Олеша Ромын кибиту делать на взвозе соседа Васи Пургина-Галина. Ведь у Олеши своей повети не было.

Чего сам сделал, чего старики помогли. Внутри, чтобы дети не замерзли в пути, кибиту подушками обколотили.

Больше Вася Пургин-Галин ему помогал. Как-никак сосед.

Стянули со взвоза кибиту на мост посреди деревни Селище. Детей, девок-то, в кибиту усадил Олеша Ромын. Жену Лису под руки старухи ведут в кибиту. Плакала она очень, не хотела ехать в неизвестную далекую Сибирь.

Народу на мосту собралось много: все Селище пришло. Девку-невесту тоже девки-подруги под руки привели. Как она не хотела ехать в Сибирь, шибко плакала!

Усадили всех в кибиту и поехали рекой до Пылемы, потом – до Усьвяшки. Река провешёна была, прокатана. Больше Олешу Ромына никто не видел.

Уехал он в одну сторону.

Одинокий чум

Это уж было дальше, за Волонгой. Я с Камня-то спустился – стоит житье небольшое, одинокий чум. Я остановился чаю попить.

Самоедка забегала, котел навесила. Подолом снег носит, чай греет. А ветер-то такой поднялся – глаза дымом у меня выело. Ребятишки в чуме ревут. Она обоих их схватила, малки сдернула (они из неплюя, шерсти нет – соскоблена). И, как медведица, стала их в снегу катать. Детиши стали красны, как зарезаны. Потом на постель их бросила. Не гавнут, не гавкнут, не кавнут. Уснули.

Бушенёв ручей

Пришли ко мне Петр Тимофеевич и его брат Иван, сыновья они дядюшки Тимы Корешка. Говорят: «Батюшка ушел на Цебьюгу к Коню, вторые сутки нету. Хлебов взял только три сковородничка. Пойдем, Мартын, его искать, ты лучше места-то знаешь».

Пошли. У Коня не нашли. К Бушенёвому ручью подходим – около пенька сковороднички лежат. Один разломлен. Видать, дядюшка тут сидел, а медведь подбежал, схватил его и потащил в полуношник. Ружье осталось стоять у дерева.

Медведь оттащил дядю Тиму до ели и потянул его под ель-то через сучья. Батажок-то тут и воткнулся в мох. Потом медведь перепотянул Тимофея через Бушенёв ручей и тут его задавил. Фуражка осталась лежать у ели.

Подошли мы и увидели: медведь сидит, караулит, чтоб Тима не отлежался.

Петра выстрелил, но не попал.

Медведь побежал нам навстречу. Встал за сажень от Петры и Ваньки на задние лапы, харкнул в лапу слюну и бросил в Ваньку, а сам науход от нас.

Тима лежал на левом боку в синей рубахе.

Мы сделали носилки и понесли дядюшку Тимофея Петровича в избушку к Коню. Километра три несли.

Как сельяне пиво варили

Посреди деревни Селище был ручей. Это неглубокий колодец. Воду из него поварешкой черпали. Вот колодец и называется поварней. В старые времена здесь пиво варили перед большими праздниками. Накануне Прокопьева дня повесят большой медный котел у колодца-поварни. Он общий. Кто этот котел из меди красной ковал, сельяне не помнят. В нем воду кипятили, когда детей крестили. И стоял он у часовни.

Положат солоду на дно котла, огонь зажгут. Присыпят солод мелко нарезанной соломкой, ржаной, порохом называемой. (Бабы говорят: «Ты, молода, еще пороху в котел не ложила».)

Для черноты да густоты обок котла повесят травы сушеной или маленького зеленого сенца. Это уже когда вода закипит.

Варят. Варят. Сливают потихонечку, помаленечку.

Черно! Густо да скусно! Это перводан называется. Потом еще наливают в тот же порох да в то же сусло воду и снова варят – это уже другодан!

В Прокопьев день пиво подают по кругу в братыне Даниловичей. Палащельской работы! Расписная!

Пейте, пейте, о, как хорошо! Это ведь перводан-пиво! А этот – другодан! Тоже пейте. Он пожиже, но тоже хорош!

(Вина-то ведь мало пили, да его и не было. Только если кто привезет из Мезени, где казенка была, или с Пинеги, там тоже казенка.)

Как лебедь по кругу, плавает по рукам братыня Даниловичей-набивальщиков.

А когда долго не подают пиво, на мосту кричат: «Где молодка Даниловича, где кура-братыня? Подавай, молодка, пиво по кругу курой!»

Нашьют сельяне синяки да набивальники к празднику.

Но не только сельяне идут за набивальниками к Даниловичам, а и с соседних деревень все ехали.

Нарядятся в Прокопьев день все девки, молодки да старухи в синяки да набивальники.

Набивальник что полусиняк. Он из чистого льна. Тонко его прядут, выбелят, соткут. На полусиняк нашьют свору оловянных пуговиц. Говорят: «Свора до подолу».

А кто нарядится и в пестрядинные сарафаны.

Купят красной да белой бумаги, а основа насинена из льна. Наткут портно-пестрядь. Наберут и говорят: «Красна!»

Ценогорский канун

В Ценогоре, там канун Ивана дня празднуют. Много хороводов водила Ценогора. Улица широкая у поповского дома да Феди Гурына, что по дороге в Селище. Со всех деревень приедут в селищенских набивальниках. А ценогора, те побогаче, в штофники нарядятся с хазом по подолу да шелковы рукава оденут. Это уж когда усьвяшский купец Филипп Федорович Ляпушкин стал торговать. Шелка, дородор, хазы парчовые стал у англичан покупать.

Неженатый был Филипп-то Федорович, набожный человек. Жил он с братом, но тот потом уехал в Русому-на-Вашке и там лавку себе открыл.

Русомцы говорят: «Русские мы. Оттого и деревня на Вашке Русомой называется».

Филипп Федорович сам торговал, никому не доверял. Он сам и пушнину принимал. По деревням поедет пушнину собирать, а худо в ней разбирался, не понимал. Всякой насобирает. Красну и синюху белку брал, англичане ведь все берут. А ведь надо пушнину заготовлять, когда зверь выкупится. Снага чтоб густа была и долга. Снага – это пух. Низка снага – брак.

Насобирает Филипп Федорович мехов, отвезет в Пинегу на ярмарку или в Англию. А оттуда – шалей шелковых, репсу и дородору.

Вот и шьют девки да бабы себе повязки зимой, бисер нанизывают да жемчуг.

Коротёны, те Влас шил. Из Конещелья он. Он же, говорят, и ружья делал. Стволы шестигранные бурил – кремнёвки.

Когда брат у Филиппа Федоровича уехал в Русому-на-Вашку, он нанял двух работников из Ценогоры – Гаврилу да Насту Маркову. Но тут вскоре началась гражданская война.

Филипп Федорович золото в двух ведрах в трубу повесил, а сам в Русому-на-Вашке поехал, к брату. Но с усьвяшской щельи стал спускаться, пал с коня и убился.

А золото и сейчас в трубе висит. Наста Маркова сама видела, когда в трубу он золото-то повесил.

Только он не велел никому сказывать.

Первый учитель

Я учился всего три недели. Отец Филипп Петрович нанял учителя. Он на дому у нас жил. Мы еще вместе жили с дядей Тимой Корешком. Правда, мы в другой половине, ближе к Тимичам.

Ссыльный был. Стрельников ему фамилия. Не мог он долго в одном месте жить – все бежать надо, потому что у него был «волчий» паспорт. Из Питера был он. По деревням ходил, прошения все писал, «Кануны» переписывал да «Богородицын сон». Так буквы насадит – красиво! Я у него учился, да и другие тоже.

Гаврилко Лешуков худо учился. Его Стрельников часто на горох ставил. Все равно ему неймется. Тогда Стрельников его пошлет на печь и скажет: «Открой трубы и кричи на всю деревню: “Я дурак! Я дурак!”»

Недолго мы у него учились. Бежать ему надо на другое место. Да и он пил часто. Выпьет и поет: «Бога нет, царя не будет...» Сапоги он носил с узкими голенищами, а надевал их с мылом. В этих сапогах побежал в деревню Пылему. Дорога была рекой – провешена...

Нашли его около островов за деревней Колмогорой. Замерз. Наверно, сбился с пути-дороги, или она плохо была провешена... Быстро замерзнешь в таких сапогах.

Так и пропал политический ссыльный Стрельников – первый селищенский учитель.

Ушло золото

Говорит мне тёта Ира: «Ты, Мартынушко, наделай мне квашеночек – в них сметана толще». Ну, настругал я тоненьких дощечек, зауторил, обручей навел. Тёта Ира молока налила, в шолнышу в ряд поставила и говорит: «Ну, Мартынушко, шибко хороша сметана, толста в квашоночках, сразу масла боле будет».

Я сижу квашеночки делаю, а малой Степанко тоже что-нибудь мастерит из лучинок. А тёта Ира и говорит ему, моему брату Степанке: «Ты, Степанушко, сделай крестик и отпевай меня, а то я стара стала, да и глаза мои худо видеть стали, отпевай меня да крестиком крести, чтобы меня Господь скорее прибрал».

Степанко сделал крестик и давай ее крестить и отпевать: «Господи, помилуй! Господи, помилуй! Прибери у нас тёту Иру, а то мы с ней все замотались!»

Бабы придут в гости к тёте Ире, а она им и говорит: «Я, бабы, скоро помру. Меня Степанко каждый день отпевает да крестиком крестит».

Всем найдет работы тёта Ира: мне квашни делать, Степанке – крестики да птицы-гульки, а Мишке, брату, скажет: «Пойдем, Мишка, да отнесем масла туес».

Как-то надела тёта Ира черную большую шубу с борами, и повел Мишка ее, слепую, с туесом в руке, к Степану Максимову. Масло понесла. А потом до смерти все говорила тёта Ира, что не масло она снесла, а золото. «Ну ладно, родне ведь золото отнесла. Пусть им золото, а вам, Федосья с Филиппом, пожни-чищеницы», – говорила Ира.

Так и ушло золото в одну сторону у тёты Иры, которое она всю жизнь в туесе копила.

Охотник Порошкин

Захватила меня охота: только об ней и думаю. А в ту пору в Усьвяшке жил знаменитый охотник Порошкин. Он, сказывали люди, на своем веку сорок медведей убил.

Сдав пушнину, я побежал к нему. Хотелось увидеть старика. Дом у него стоял на высокой щелье над рекой Башкой, недалеко от дома купца Ляпушкина.

Захожу в избу. Порошкин сидит на чураке и строгает варды для вёрш. Рядом лежит заплетенная верша. А стружек да щепы – куча до потолка. Долго, наверно, он ее в печи не сжигал.

Порошкин неженатой был.

Птицы деревянные над ним кружатся. Много их к потолку подвешено. Парят над ним.

Не помню, с чего и начали разговор.

Плетет он вершу, а сам тихохонько мне говорит: «Будешь вершу плести, то ворота-то делай стульчатые, а устье делай прохабо, чтобы бросил шапку внутрь – пролетела. Тогда крупна рыба будет тебе попадать. А мелка пусть растет – больше рыбы в реках будет».

Потом как-то сразу разговор на другое перевел: «Я ведь сорок медведей повалил. А степи-то я насквозь знаю. – Чудной старик, леса-то степями называет. – Они у меня все исхожены. Где медведь, падина, напакостит, туда меня и зовут. Лабаз я на дереве сделаю. Около задранного телеша или коровы сижу наверху ночью. Жду, когда он, падина, придет жорать.

Ружье у меня наготове – толсто и коротко. Порох не меряю, горсть в ствол насыплю, пулю зажахаю. Придет зверь к жореву – вот я и пальну в него. Сразу наповал. У меня у самого даже из носа кровь пойдет».

Я сидел и смотрел, как Порошкин варды строгает: конца тонко и остро заделывает. Это, говорит он, чтобы рыба легко заходила. Они как пружины расходятся. Зайдет рыба, а обратно не выйдет, боится. Больно острые концы-то. Вся рыба твоя будет.

Потом Порошкин рассказал мне про сорокового медведя, которого он убил.

«Посадили меня на этого медведя и на карточку сняли. Ружье короткое велели в руки взять.

Сейчас боле по лесу не хожу – старой стал, да и ноги меня не носят».

Больше я старика охотника не видал. Меня в тот год в солдаты взяли.

Без браку

А горносталя я все в ушко бью.

На ель его собака загонит. Он голову пригнет – я стреляю.

Пулька в одно ушко зайдет, в друго выйдет. Без браку. Надо плотно стрелять. Пальцы прижмешь, аж в ложу войдут. Куржак заметно на ней... Ни одна жилка чтоб не дрогнула.

Вот сила-то!

Договор со мной Америка заключила на двести туесов – они признали мою берестяную посуду! В туесе ничего не портится, даже золото не гниет. А ведь в Америке много золота накопилось, и им класть-то его некуда да и не во что!

Вот мои туеса и запонадобились. Взял я весло с оковкой железной, топор за пояс заткнул, нож на ремне, сел в лодку и пополз за дуплями берестяными для туесов вверх по Цебьюге, к Бушенёвому ручью, в сузём, где веками лес не рубили. Там можно хорошую березу найти, хорошее дупле снять для богатырского туеса. Бересто толсто, что с ножовый обух, не игловато. Береза не суковата, не сваловата, и сука-полсука нет.

Еду, лезу, веслом с железной оковкой пехаюсь, а сам по сторонам речки Цебьюги смотрю. Недалеко от Бушенёвого ручья хорошую березу для дупля выискиваю. Смотрю: что-то чернеет да бусеет. Да ведь это медведь! Он лося жорет! Вот падина!

Стал я кричать да звонить топором в железную оковку. А он ведь, падина, соскочил с лося да скоком на меня по воде через Цебьюгу.

Прилетел. Сажени две не добежал – встал на задние лапы и пасть ширит.

Бусой да черной, а стан-то длиннее лошади.

А я колочу топором об оковку железную – только звон стоит. Сам кричу медведю:

– Ты что, падь этакая?! Человека не видишь? Поди прочь! А то сейчас брюшину распорю! Вишь, у меня топор в руках да весло!

Ушел, падина.

А не ушел бы, так я из лодки вывалился бы да через дно прошел бы под лодкой, а все равно его бы загубил.

А он скоком через Цебьюгу. Пробежал, холку от лося оторвал и мне через реку бросил.

Мясо в лодку попало.

Мясо свежее – молодой лось-то был.

А сам-то зверь на щелью забежал. Я не успел глазом моргнуть – его уж нет. Вот сила-то у падины!

Я приехал в деревню, холку лосиную в сельпо сдал.

Свежо мясо, хорошее.

Что такое война

Приехал я с войны, а в Лешуконии – сковородники из мякины да толченой соломы. Вот так было. Мать моя родная, Кирилья Филипповна, да Мария Афанасьевна по тысяче поклонов клали в ночь, чтоб я не пал.

Вот что такое война.

Ирин колокол

Мясо и масло топленое в кругах Сидоров Григорий и Фатьянова Иринья Васильевна продавали на Пинежской ярмарке.

Иногда они отвозили быков в Пылему купцам Распоповым, Ивану да Федору. Те собирали быков. Сами в Пылеме били и возили в Усьвяшку, а то и далее на Пинегу, продавать.

Три года тёта Ира быка ростит. Один тридцать рублей золотом стоит. Год прокормишь – десять рублей золотом получишь.

Накопила Ира золота – колокол для селищенской церкви купила с именем по ободу. С одной стороны – «Фатьянова Ира», с другой – «Сидоров Григорий». Семьсот рублей золотом заплатила, а паникадило серебряное да красную икону Николы Угодника в придачу дали. Когда в Селище привезли и повесили в колокольню колокол, тёта Ира собрала застолье.

Большой колокол купила тёта Ира, три поменьше – Мишины-Максимовы, а самые маленькие три – усьвяш-ские купцы подарили.

Залезешь на колокольню, возьмешь все веревки в руки и играешь, как на гармони. Звонкие были!

Струна

Поставили в Селище первый телеграфный столб. Высокий, длинный. Провели телефонную линию.

Иван Васильевич Листов говорил: «Струна по ночам поет, мне спать не дает».

Сам он тоже был высокий и тонкий, как столб.

Вот за ним и осталось – «Струна».

Слово произносят с ударением на «у».

* * *

Татка приехал из Цебьюги. Привез рыбы-хариуса, сдал в лавку. В лавке в ту пору торговал Ванька Тимын. Купил татка всякой всячины и в придачу портрет Ленина. Принес, повесил рядом с Миколой Угодником и указал нам с Петькой: «Это Ленин. Он умер, но всегда живой!»

Петька спросил: «Умер, а живой?» Татка ответил: «Он умер, но дело его живет! Он лежит в Мавзолее, как живой».

Смотрю я на бумажный портрет и говорю: «Татка, а почему он держит на груди парничка?» – «Какого еще парничка?» – «Ну, того самого, черного, на груди». – «Да ведь это у него галстук завязан». Никакого галстука я не увидел. Видел какого-то маленького черного ребенка на груди. И долго я так жил, все видел на груди у Ленина какую-то куклу.

В избе стояло точило, ну, корыто и круглый точильный камень на веретне с ручкой. Корыто было на ножках.

Сильно на нас подействовал портрет Ленина, приколоченный на стену, и рассказ о том, что Ленин умер, но живой и живет в Мавзолее. Мы с Петькой-братом закрывали точило одевальницей оленьей и поочередно заползали под точило. Умирали поочередно и оживали. Выходили, становились на точило, вытягивали руку и говорили: «Дело Ленина живет!»

Илюстрации в стиле палащельской росписи
нарисованы художником редакции Еленой Григорян


назад

вперед


На глав. страницу.Оглавление выпуска.О свт.Стефане.О редакции.Архив.Форум.Гостевая книга