ВЕРТОГРАД

ДУХА НЕ ЗАКОВАТЬ!..

Из книги Бориса Ширяева «Неугасимая лампада»

Эта книга Б. Ширяева, возможно, лучшие художественные мемуары о Соловецком лагере особого назначения и его обитателях в 20-х годах прошлого века. Вероятно, вы уже читали её, и не раз. Но, дабы не «привыкнуть» к Великому празднику, вновь и вновь обращаемся мы к памятованию тех дней, когда земля Русская стала Голгофой...

Соловецкая заутреня

...А нашу-то заутреню соловецкую помните?

Ещё бы я не вспомнил её, эту единственную разрешённую на Соловках заутреню в ветхой кладбищенской церкви. Помню и то, чего не знает мой случайный собеседник.

Я работал тогда уже не на плотах, а в театре, издательстве и музее. По этой последней работе и попал в самый клубок подготовки. Владыка Илларион добился от Эйхманса разрешения на службу для всех заключённых, а не только для церковников. Уговорил начальника лагеря дать на эту ночь древние хоругви, кресты и чаши из музея, но об облачениях забыл. Идти и просить второй раз было уже невозможно.

Но мы не пали духом. В музей был срочно вызван знаменитый взломщик, наш друг Володя Бедрут. Неистощимый в своих словесных фельетонах Глубоковский отвлекал ими директора музея Ваську Иванова в дальней комнате, а в это время Бедрут оперировал с отмычками, добывая из сундуков и витрин древние драгоценные облачения, среди них – епитрахиль митрополита Филарета Колычева. Утром всё было тем же порядком возвращено на место.

Эта заутреня неповторима. Десятки епископов возглавляли крестный ход. Невиданными цветами Святой ночи горели древние светильники, и в их сиянии блистали стяги с ликом Спасителя и Пречистой Его Матери.

Благовеста не было: последний колокол, уцелевший от разорения монастыря в 1921 г., был снят в 1923 году. Но задолго до полуночи вдоль сложенной из непомерных валунов кремлёвской стены, мимо суровых заснеженных башен потянулись к ветхой кладбищенской церкви нескончаемые вереницы серых теней. Попасть в самую церковь удалось немногим. Она не смогла вместить даже духовенство. Ведь его томилось тогда в заключении свыше 500 человек. Всё кладбище было покрыто людьми, и часть молящихся стояла уже в соснах, почти вплотную к подступившему бору.

Тишина. Истомлённые души жаждут блаженного покоя молитвы. Уши напряжённо ловят доносящиеся из открытых врат церкви звуки священных песнопений, а по тёмному небу, радужно переливаясь всеми цветами, бродят столбы сполохов – северного сияния. Вот сомкнулись они в сплошную завесу, засветились огнистой лазурью и всплыли к зениту, ниспадая оттуда, как дивные ризы.

Грозным велением облечённого неземной силой иерарха, могучего, повелевающего стихиями теурга-иерофанта, прогремело заклятие-возглас владыки Иллариона:

– Да воскреснет Бог и да расточатся врази Его!

С ветвей ближних сосен упали хлопья снега, а на вершине звонницы вспыхнул ярким сиянием водружённый там нами в этот день символ Страдания и Воскресения – Святой Животворящий Крест.

Из широко распахнутых врат ветхой церкви, сверкая многоцветными огнями, выступил небывалый крестный ход. Семнадцать епископов в облачениях, окружённых светильниками и факелами, более двухсот иереев и столько же монахов, а далее нескончаемые волны тех, чьи сердца и помыслы неслись ко Христу Спасителю в эту дивную, незабываемую ночь.

Торжественно выплыли из дверей храма блистающие хоругви, сотворённые ещё мастерами Великого Новгорода, загорелись пышным многоцветием факелы-светильники – подарок веницейского дожа далёкому монастырю – хозяину Гиперборейских морей, зацвели освобождённые из плена священные ризы и пелены, вышитые тонкими пальцами московских великих княжён.

– Христос воскресе!

Немногие услыхали прозвучавшие в церкви слова Благой Вести, но все почувствовали их сердцами, и гулкой волной пронеслось по снежному безмолвию:

– Воистину воскресе!

– Воистину воскресе! – прозвучало под торжественным огнистым куполом увенчанного сполохом неба.

– Воистину воскресе! – отдалось в снежной тиши векового бора, перенеслось за нерушимые кремлёвские стены, к тем, кто не смог выйти из них в эту Святую ночь, к тем, кто, обессиленный страданием и болезнью, простёрт на больничной койке, кто томится в смрадном подземелье Аввакумовой щели – историческом соловецком карцере.

Крестным знамением осенили себя обречённые смерти в глухой тьме изолятора. Распухшие, побелевшие губы цинготных, кровоточа, прошептали слова обетованной Вечной Жизни…

С победным ликующим пением о попранной, побеждённой смерти шли те, кому она грозила ежечасно, ежеминутно…

Пели все… Ликующий хор «сущих во гробех» славил и утверждал своё грядущее неизбежное, непреодолимое силами зла Воскресение…

И рушились стены тюрьмы, воздвигнутой обагрёнными кровью руками. Кровь, пролитая во имя любви, дарует жизнь вечную и радостную. Пусть тело томится в плену – дух свободен и вечен. Нет в мире силы, властной к угашению его! Ничтожны и бессильны вы, держащие нас в оковах! Духа не закуёте, и воскреснет он в Вечной Жизни добра и света!

– Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ… – пели все, и старый, еле передвигающий ноги генерал, и гигант-белорус, и те, кто забыл слова молитвы, и те, кто, быть может, поносил их… Великой силой вечной, неугасимой Истины звучали они в эту ночь…

– ...И сущим во гробех живот даровав!

Радость надежды вливалась в их истомлённые сердца. Не вечны, а временны страдания и плен. Бесконечна жизнь Светлого Духа Христова. Умрём мы, но возродимся! Восстанет из пепла и великий монастырь – оплот земли Русской. Воскреснет Русь, распятая за грехи мира, униженная и поруганная. Страданием очистится она, безмерная и в своём падении, очистится и воссияет светом Божьей правды. И недаром, не по воле случая, стеклись сюда гонимые, обездоленные, вычеркнутые из жизни со всех концов великой страны.

Не сюда ли, в святой ковчег русской души, веками нёс русский народ свою скорбь и надежду? Не руками ли приходивших по обету в далёкий северный монастырь «отработать свой грех», в прославление святых Зосимы и Савватия, воздвигнуты эти вековечные стены, не сюда ли в поисках мира и покоя устремлялись, познав тщету мира, мятежные новогородские ушкуйники…

– Приидите ко Мне все труждающиеся и обременении, и Аз упокою вы…

Они пришли и слились в едином устремлении в эту Святую ночь, слились в братском поцелуе. Рухнули стены, разделявшие в прошлом петербургского сановника и калужского мужика, князя Рюриковича и Ивана Безродного: в перетлевшем пепле человеческой суетности, лжи и слепоты вспыхнули искры Вечного и Пресветлого.

– Христос воскресе!

Эта заутреня была единственной, отслуженной на Соловецкой каторге. Позже говорили, что её разрешение было вызвано желанием ОГПУ блеснуть перед Западом «гуманностью и веротерпимостью».

Её я не забуду никогда.

Утешительный поп

Фамилии его я не помню, да и немногие знали её на Соловках. Она была не нужна, потому что Утешительного попа, отца Никодима, и без неё знали не только в кремлёвском муравейнике, но и в Муксоломском богоспасаемом затишье, и в Савватиеве, и на Анзере, и на мелких, затерянных в дебрях командировках. Так сложилась его соловецкая судьбина – везде побывал.

Ссыльное духовенство – архиереи, священники, монахи, – прибыв на остров и пройдя обязательный стаж общих работ и жительства в Преображенском соборе, обычно размещалось в шестой роте, относительно привилегированной, освобождённой от поверок и имевшей право выхода из кремля. Но, для того чтобы попасть в неё, одного духовного сана было мало, надо было запастись и соответствующей статьёй, каравшей за антисоветскую агитацию, преступное сообщество, шпионаж или какое-нибудь иное контрреволюционное действие, а отец Никодим был осуждён Полтавской тройкой НКВД за преступление по должности. Вот именно это отсутствие какой-либо контрреволюции в прошлой жизни отца Никодима и закрывало ему двери в тихий, спокойный приют.

Получался анекдотический парадокс: Владимир Шкловский, брат известного литератора-коммуниста Виктора Шкловского, пребывал в окружении иереев и высших иерархов как «тихоновец», хотя по происхождению и был евреем. Он взял на хранение церковные ценности от своего друга-священника, а священствовавший более пятидесяти лет иерей, отец Никодим, кружил по всем командировкам то в качестве лесоруба, то скотника, то рыбака, то счетовода.

К политике он действительно не имел никакого отношения ни в настоящем, ни в прошлом.

– Кого-кого только в нашем селе ни побывало, – рассказывал он, – и красные, и белые, и немцы, и петлюровцы, и какие-то ещё балбачановцы… всех повидал… Село-то наше стоит на тракте, что от Сум на Полтаву идёт. А мне – всё единственно, что белые, что красные. Все сыны Божие, люди-человечки грешные. Господь на суде Своём не спросит, кто красный, кто белый, и я не спрашивал.

– А не обижали вас, батюшка?

– Нет. Какие же обиды? Ну, пасеку мою разорили… Что ж, это дело военное. Хлебает солдат свои щи… Год хлебает, другой хлебает, так ведь и медку захочется – а где взять? А они, пчёлки-то, твари Божие, не ведают, кому медок собирают – мне ли, солдату ли? Им единственно, на кого трудиться, ну и мне обиды быть не может.

– Не смеялись над вами?

– Это бывало, – засмеётся сам отец Никодим, и мелкие морщинки, как резвые детишки, сбегутся к его выцветшим, с хитринкой, глазкам, – бывало даже часто. Один раз большой какой-то начальник у меня на ночь стал. Молодой, ловкий такой.

– Поп, а поп, – говорит, – я на ночь бабу к себе приведу. Как ты на это смотришь?

– Мне чего смотреть, – отвечаю, – я за семьдесят-то лет всего насмотрелся. Дело твоё молодое, грешное. Веди, коли тебе без того невозможно.

– Может, и тебе, поп, другую прихватить?

– Нет, сынок, обо мне, – говорю, – не беспокойся. Я пятнадцатый год вдовствую, а в этом не грешен.

– И не смущал тебя бес?

– Как не смущать? Смущал. Ты думаешь, поп не человек? Все мы люди, и всему людскому не чужды. Это и латинскими мудрецами доказано. Бесу же смущать человеков и по чину положено. Он своё выполнять обязан. Он меня – искушением, а я его – молитвою… Так поговорили с ним, посмеялись, а бабы он всё же не привёл. Один спал, и наутро две пачки фабричной махорки мне дал, заусайловской.

– Этим грешен, – говорю, – сынок! Табачком занимаюсь. Спасибо!

А в другой раз на собрание меня потребовали, как бы на диспут. Оратор ихний меня вопрошает:

– Ответьте, служитель культа, подтверждаете ли, что Бог в шесть дней весь мир сотворил?

– Подтверждаю, – говорю, – в Писании так сказано…

– А современная наука доказывает, что за такой малый срок ничего создано быть не может. На этот процесс миллионы тысячелетий требуются, а не дни.

– А какие дни? – вопрошаю.

– Как какие? Обыкновенные. Двадцать четыре часа – сутки.

– А ты по науке читал, что на планиде Сатурне день больше двух лет выходит?

– Это, – говорит, – верно. Астрономия подтверждает.

– А у Господа, Творца вселенной, какие дни? Это тебе известно? Земные человеческие или сатурнальные? Его день-то, может, в сто миллионов лет вскочит! Что ж Он, Бог-то, по гудку, что ли, на работу выходит? Эх ты, философ, не решивший вопросов, хотел надо мною посмеяться, а вышло ему самому посрамление.

– За что же вас всё-таки посадили?

– Правильно посадили. Должностное преступление совершил.

– Да какая же у вас должность была?

– Как какая? Своя, иерейская, по чину положенная: рождённых – крестить, во плоти укрепившихся – венчать, Господом прибранных – отпевать и напутствовать. Дела хватало! Я его и выполнял по старинке: крещу, венчаю, хороню и в свои книги церковные записываю. Ан новая-то власть новой формы требует: без свидетельства из города не венчать, без врачебного удостоверения не хоронить… Ну а моё положение каково?! Люди всё обладили, кабана зарезали, кур, гусей, самогону к свадьбе наварили, гостей назвали, одно осталось – «Исаия, ликуй» отпеть! А тут на тебе – в Полтаву ехать! Виданное ли дело?

– Батюшка, – говорят, – обвенчай! Да разве ты Оксанки с Грицьком не знаешь? Сам ведь их крестил! Какое тебе удостоверение?

– Ну и венчал. А с покойниками ещё труднее, особенно в летнюю пору: жара, а тут доктора ожидай трое суток… Входил в положение – хоронил. Новые правила должности своей нарушал, конечно. За то и осуждён.

Свои пастырские обязанности отец Никодим выполнял и на Соловках. Наперстный крест серебряный, епитрахиль, ризу и камилавку отобрали в Кеми при последнем перед Соловками обыске. Евангелие оставили, это служителям культа разрешалось. Последняя камлотовая, подбитая ватой ряска изорвалась на лесных работах до непристойности. Пришлось полы обрезать. Священническая шляпа, в которой он попал в тюрьму, давно уже пришла в полную негодность, и седую голову отца Никодима покрывал подаренный кем-то красноармейский шлем с ясно видневшимся следом отпоротой красной звезды.

Посылок с воли отец Никодим не получал. Но он не унывал. Сгорбленный под тяжестью последних лет восьмого десятка, он был необычайно бодр и крепок для своего возраста. Рубить дерево под корень он, правда, уже не мог, но при обрубке сучьев топор в его руках ходил лучше, чем у многих молодых, а скотником на Муксоломской ферме он считался незаменимым.

Лохмотья обрезанной рясы и мало подходящий к его сану головной убор не смущали отца Никодима.

– Попа и в рогоже узнаешь, говорится в народе, а меня-то и узнавать нечего, без того все знают. Кроме того, не рогожа на мне, а материал знатный, в Киеве купил. Починить бы толком – век служил бы ещё… Всё же «нужное» у меня в исправности.

Это «нужное» составляли: искусно вырезанный из дерева наперсный крест на верёвочке, носившийся под одеждою, епитрахиль суконная, короткая, подбитая лёгким слоем ваты, и дароносица из плоской немецкой солдатской кружки с ловко подогнанной крышечкой.

– Зачем же вы епитрахиль-то ватой подстегали?

Отец Никодим хитро улыбался:

– От соблазну. В случае обыска чекист её отобрать обязан. А я в грех его не введу, на себя грех возьму – нагрудничек по древности моей от кашля, а в кружечке – лекарство. Ему и свободно будет всё мне оставить.

С этим «нужным» для его перевалившего за полвека служения отец Никодим никогда не расставался. Святую литургию он совершал ежедневно, встав раньше всех и забравшись в укромный уголок. Спал он по-стариковски, не более двух-трёх часов.

– Потому при себе ношу, что служение моё всегда может потребоваться. В Господа же веруют в тайнике своей души все. Раз заехал к нам важный комиссар, с орденом. Закончил он свои дела и в сад ко мне идёт, садок у меня был любительский…

Комиссар со мною вежливо… всё осмотрел, похвалил. Чай со свежим медком сели пить, разговорились.

– Как это вы, – говорит, – в садоводстве, в пчеловодстве и прочей ботанике столь сведущий, предпочитаете мракобесием своим заниматься, людей морочить? Шли бы к нам в земотдел инструктором – полезным бы человеком стали…

– А вы, – спрашиваю, – господин-товарищ, действительно в Господа не веруете?

Он даже обиделся:

– Странный вопрос! Как же я веровать буду, pаз я коммунист, а кроме того, человек сознательный, интеллигентный…

– Так вы никогда, ни разу, сознательным став, имя Его Святое не призывали?

Смутился мой комиссар.

– Было такое дело, – говорит, – наскочили казаки ночью на наш обоз. Я, как был в подштанниках, – под тачанку. А казак приметил. Кружится на коне окрест тачанки и пикой меня достать норовит. А я, как заяц, то к передку, то к задку перескакиваю. Тут-то и Бога, и Богородицу, и Николу Угодника – всех вспомнил. Махнул на меня рукой казак и ускакал. Тут я перекрестился. Верно. Но ведь это от страха, а страх есть основа религии…

– Отчего же вы от страха иное имя не призвали?

– Пережитки… – потупился мой комиссар.

– Все в Господа веруют, и все приобщиться к Телу Его жаждут. Не всегда только дано им понять это. Bы Губичева знавали? Нет? Быть не может! Человек приметный, ростом – Пётр Великий, и характером крут; из бандитов был. Дня за три до кончины раздатчика чуть не задушил: порцию будто тот ему неправильную дал. Матерщинник и к тому же богохульник. Владычицу Небесную беспрестанно поносил. Так вот, с неделю назад сосною его придавило, прямо поперёк грудей ударила. Лежит на земле и хрипит:

– Амба! Попа зовите! – а у самого уже смертные пузыри изо рта идут.

– Ребята за мной сбегали. Я приспел, и солдат уж тут. Как быть? А Губичев глаза под лоб подкатывает. Я – солдату:

– Отвернись, господин-товарищ, на малое время и не сомневайся. Видишь, человек помирает.

– Вали, – говорит, – поп, исполняй свою обязанность, – и в сторонку отошёл.

– Я Губичева епитрахилью накрыл, прегрешения ему отпускаю, а он хрипит:

– Три души…

– Больше понять ничего невозможно было. Приобщил я его Святых Тайн, дёрнулся он разок, и душка отлетела.

Вот вам и вера. Значит, была она у него, у смертоубийцы и богохульника! А солдат-то, думаете, зря отошёл? Нет, и он под своей политграмотой искру Божию таил.

От выполнения своего служения отец Никодим никогда не отказывался. Служил шепотком в уголках молебны и панихиды, исповедывал и приобщал Святых Тайн с деревянной струганой лжицы. Таинство Евхаристии он совершал над водой с клюквенным соком.

– Вина где ж я достану? А клюковка, она есть тоже виноград стран полуночных, и тот же Виноградарь её произрастил. Нет в том греха.

По просьбе группы офицеров он отслужил в лесу, на могиле расстрелянных, панихиду по ним и царе-искупителе. Его же под видом плотника проводили в театр к пожелавшим говеть женщинам. Шпана ухитрялась протаскивать его через окно в лазарет к умирающим, что было очень трудно и рискованно. Никто из духовенства не шёл на такие авантюры. Ведь попадись он – не миновать горы Секирной. Но отец Никодим ни её, ни прибавки срока не боялся.

– Что мне могут сделать? Ведь восьмого-то десятка всего один годик мне остался. Прибавляй, убавляй мне срок человеческий, Господнего срока не изменишь! А с венцом мученическим перед Престолом Его мне, иерею, предстать пристойнее, – скажет отец Никодим и засмеётся дробным стариковским смехом. Побегут к глазам лучистые морщинки, и поверишь, что так – со светлою, весёлою радостью – переступит он предельную черту.

С этою радостью прошёл он весь свой долгий жизненный путь. С нею не расставался он и в дни свои последние, соловецкие. Этой же радостью своей стремился он поделиться с каждым, плеснуть на него водой жизни из сосуда духа своего. За то и прозвали его Утешительным.

Долгие зимние вечера на командировках много отличны от кремлёвских. Нет ни театра, ни кино, никакого электрического света. Нет возможности пойти в другую роту, послушать беспрерывно обновляющуюся информацией «радио-парашу».

На командировке раздадут ужин пораньше, построит команду дежурный, просчитает и запрёт барак. Чадит тюлений жир в самодельных коптилках… Кое-кто ругается с тоски…

Случаев самоубийства в кремле я не знаю, а на глухих командировках кончали с собой многие. Затоскует человек, добудет обрывок верёвки… вот и всё. Или на сосне найдут, или утром висящим в углу барака обнаружат. Такого затосковавшего отец Никодим разом узнавал своими бесцветными, с хитринкой глазками. Вечерком в бараке, а то и днём на работе будто невзначай с ним разговорится. Начнёт совсем про другое, расскажет, как он, будучи в Киевской семинарии, яблоки в архиерейском саду воровал и попался на этом деле. Посмеётся. Или попадью свою вспомнит, садик, пасеку. Смотря по собеседнику. И тот повеселеет. Тут ему отец Никодим и шепнёт тихонечко:

– Ты, сынок, Николе Угоднику помолись и Матери Божией «Утоли моя печали». Так и так, скажи, скорбит раб Божий имярек, скорбит и тоскует… Прими на Себя скорбь мою, Заступница, отгони от меня тоску, Никола Милостивый… И поможет. Да почаще, почаще им о себе напоминай... У Святителя много дела. Все к нему за помощью идут. Может и позабыть. Человек он старый. А ты напомни!..

Как ручеёк из-под снега, журчит тихая речь Утешительного попа. Смывает с души тоску ручеёк… Светлеет чадная тьма барака.

– Ты молодой ещё. Кончишь срок – домой поедешь, а не домой, так в Сибирь, на «вольную»… Что ж, и в Сибири ведь люди живут. Даже похваливают. Жена к тебе приедет…

Вспыхивала радужным светом Надежда. Загоралась пламенем Вера. Входили они в чёрное, опустошённое, перегорелое сердце, а из другого, светлого, лучисто улыбалась им Любовь и Мудрость немудрящего русского деревенского Утешительного попа.

Был и другой талант у отца Никодима. Большой, подлинно милостью Божией талант. Он был замечательный рассказчик. Красочно, сочно выходили у него рассказы «из жизни», накопленные за полвека его священнослужения, но ещё лучше были «священные сказки». Об этом таланте его узнали ещё в дороге, на этапах, а в Соловки он прибыл уже знаменитостью, и слушать его по вечерам в Преображенский собор приходили и из других рот.

– Ну, батя, начинай «из жизни», а потом и «священное» не забудь!

«Из жизни» бывало всегда весёлым и забавным.

– Чего там я буду о скорбях вам рассказывать! Скорбей и своих у каждого много. Лучше повеселее что, а у меня и того и другого полные чувалы…

«Священные сказки» были вольным пересказом Библии и Евангелия, и вряд ли когда-нибудь был другой пересказчик этих книг, подобный отцу Никодиму.

Строгий догматик и буквоед нашёл бы в них, может быть, много в Библии не упомянутого, но всё это были детали, фрагменты, не только не затемняющие, но выделяющие, усиливающие основной смысл рассказа, а главное, отец Никодим рассказывал так, словно он сам не далее как вчера сидел под дубом Мамврийским, у шатра… нет, не у шатра, а у крепко, навек сколоченной избы Авраама. И сам патриарх был под стать избе, смахивал малость на тургеневского Хоря, только писанного не мирским легкодумным художником, а твёрдою кистью сурового суздальского иконописца. Живыми – во плоть и в рубище одетыми – были и ангелы-странники. Жила и «бабка» Сарра, подслушивавшая под дверью беседу мужчин…

Ни капли казённого елея, ни буквы сухой книжной премудрости не было в тихоструйных повестях о рыбаках неведомой Галилеи и их кротком Учителе… Всё было ясно и светло до последнего камешка пустыни, до малой рыбёшки, вытащенной сетями из глубин Генисаретского озера.

Шпана слушала затаив дыхание… Особенным успехом пользовалась притча о блудном сыне. Её приходилось повторять каждый вечер.

Я слушал «священные сказки» только в крикливой сутолоке Преображенского собора, но и оттуда уходил очарованный дивной красотой пересказа. С какой же невероятной силой должны были они звучать в чадном сумраке нескончаемой ночи лесного барака?

Но Секирки и мученического венца отец Никодим не миновал. На первый день Рождества вздумали всем лесным бараком – человек двадцать в нём жило – обедню отслужить затемно, до подъёма, пока дверей ещё не отпирали. Но, видно, припозднились. Отпирает охрана барак, а там отец Никодим Херувимскую с двумя казаками поёт. Молившиеся успели разбежаться по нарам, а эти трое были уличены.

– Ты что, поп, опиум здесь разводишь?

Отец Никодим не отвечает – обедню прерывать нельзя, только рукой помахивает. Все трое пошли на Секирку.

Весной я спросил одного из немногих, вырвавшихся оттуда: знает ли он отца Никодима?

– Утешительного попа? Да кто же его не знает на Секирке! Целыми ночами нам в штабелях «священные сказки» рассказывал.

– В каких штабелях?

– Не знаете? Не побывали ещё в них? Ну, объясню. Зимой Секирная церковь, где живут штрафные, не отапливается. Верхняя одежда и одеяла отобраны. Так мы такой способ изобрели: спать штабелями, как баланы кладут. Ложатся четыре человека в ряд, на бок. На них – четыре поперёк, а на тех ещё четыре, снова накрест. Сверху весь штабель имеющимся в наличии барахлом укрывают. Внутри надышат и тепло. Редко кто замёрзнет, если упаковка тщательная. Укладывались же мы прямо после вечерней поверки. Заснуть, конечно, не можем сразу. Вот и слушаем «священные сказки» Утешительного попа… и на душе светлеет…

Отца Никодима у нас все уважали, епитрахиль ему соорудили, крест, дароносицу…

– Когда же он срок кончает?

– Кончил. На самую Пасху. Отслужил ночью в уголке Светлую заутреню, похристосовался с нами. Потом в штабель легли досыпать, он же про Воскресение Христово «сказку» сказал, а наутро разобрали штабель – не встаёт наш Утешительный. Мы его будим, а он холодный уже. Надо полагать, придушился – в нижний ряд попал. Это бывало. Сколько человек он у нас за зиму напутствовал, а сам без напутствия в дальний путь пошёл…

Впрочем, зачем ему оно? Он сам дорогу знает.



назад

вперед



На глав. страницу | Оглавление выпуска | О свт.Стефане | О редакции | Архив | Форум | Гостевая книга