ВЕРТОГРАД «ЛЁЖА ДОБРА НЕ ДОБЫТЬ...» Детство в Архангельске
Мама была родом из Соломбалы. У деда Ивана Михайловича шили паруса на корабельной верфи. В мастерскую захаживали моряки. Здесь увидал молоденькую Анну Ивановну бравый мурманский штурман, будущий мой отец. Поговорить, даже познакомиться было некак. Молоденькая Ивановна не любила ни в гости, ни на гулянья. В будни посиживала за работой, в праздники – с толстой поморской книгой у того же окна. Насколько Аннушка была домоседлива и скромна, настолько замужняя её сестра – модница и любительница ходить по гостям. Возвратясь однажды с вечера, рассказывает: – Лансье сегодня танцевала с некоторым мурманским штурманом. Борода русая, круговая, волосы на прямой пробор. Щёголь... – Машка, ты это к чему? – К тому, что он каждое слово Анной Ивановной закроет... – Я вот скажу отцу, посадит он тебя парусину дратвой штопать... В другой раз не придёшь ко мне с такими разговорами. Вскорости деда навестил знакомый капитан, зашёл проститься к дочери хозяина и подаёт ей конверт: – Дозвольте по секрету, Анна Ивановна: изображённое в конверте лицо, приятель мой, мурманский штурман, уходит на днях в опасное плавание и... Молоденькая Ивановна вспыхнула и бросила конверт на пол: – Никакими секретами, никакими конвертами не интересуюсь... Капитан сконфузился и убежал. Разгневанная Ивановна швырнула было пакет ему вслед, потом вынула фотографию, поставила перед собою на стол и до вечера смотрела и шила, смотрела и думала. Прошло лето, кончилась навигация. По случаю праздничного дня дедушка с дочкой сидели за чтением. В палисаднике под окном скрипнула калитка, кто-то вошёл. Молоденькая Ивановна взглянула, да и замерла. И вошедший – тот самый мурманский штурман – приподнял фуражку и очей с девицы не сводит... Но и дед не слепой, приоткрыл раму: – Что ходите тут? – Малину беру... А уж о Покрове... Снег идёт. Старик к дочери: – Аннушка, что плачешь? – Ох, зачем я посмотрела!.. – Аннушка, люди-то говорят – ты надобна ему... Вот дед с мурманским штурманом домами познакомились. Штурман стал с визитами ходить. Однажды застал Анну Ивановну одну. Поглядели «лица миньятюры “Винограда российского”», писанного некогда в Выгореции... Помолчали, гость вздохнул: – Вы всё с книгой, Анна Ивановна... Вероятно, замуж не собираетесь?.. – Ни за царя, ни за князя не пойду! Гость упавшим голосом: – Аннушка, а за меня пошла бы? Она шёпотом: – За тебя нельзя отказаться... В Архангельском городе было у отца домишко подле Немецкой слободы, близко реки. Комнатки в доме были маленькие, низенькие, будто каютки: окошечки коротенькие, полы жёлтенькие, столы, двери расписаны травами. По наблюдникам синяя норвежская посуда. По стенам на полочках корабельные модели оснащены. С потолков птички растопорщились деревянные – отцово же мастерство. Первые годы замужества мама от отца не отставала, с ним в море ходила, потом хозяйство стало дома задерживать и дети. У нас в Архангельске до году ребят на карточку не снимали, даже срисовывать не давали и пуще всего зеркало младенцу не показывали. Потому, верно, я себя до году и не помню. А годовалого меня увековечили. Такое чудышко толстоголовое в альбоме сидит, вроде гири на прилавке. Я у матери на коленях любил засыпать. Она поет:
Мама на народе не пела песен, а дома или куда в лодке одна поедет – всё поёт. Годов-то трёх сыплю, бывало, по двору. Запнусь и ляпнусь в песок. Встану, осмотрюсь... Если кто видит, рёв подыму на всю улицу: пусть знают, что человек страдает. А если нет никого, молча домой уберусь. Отец у меня всю навигацию в море ходил. Радуемся, когда дома. Сестрёнка к отцу спрячется под пиджак, кричит: – Вот, мамушка, у тебя и нету деушки, я ведь папина! – Ну дак что, я тебе и платьев шить не буду. – Я сама нашью, модных. Сестрица шить любила. Ей дадут готовую рубашонку и нитку без узла. Она этой ниткой весь день шьёт. Иногда ворот у рубашки наглухо зашьёт. Отец нам про море пел и говорил. Возьмёт меня на руку, сестру на другую, ходит по горнице, поет:
Он поживёт с нами немножко и в море сторопится. Если на пароходе уходит, поведёт меня в машинное отделение. Я раз спросил: – Папа, машина-то, она самородна? Машины любил смотреть, только гулкого, громоносного свиста отправляющегося в океан парохода я, маленький, боялся, ревел. До свистка выгрузят меня подальше на берег. Я оттуда колпачком машу. Осенью, когда в море наступят дни гнева и мрака и об отце вестей долго нет, не знала мама покоя ни днём ни ночью. Выбежит наутро, смотрит к северу, на ответ только чайки вопят к непогоде. Вечером заповорачиваются на крыше флюгера, заплачет в трубе норд-вест. Мама охватит нас руками: – Ох, деточки! Что на море-то делается... Папа у нас там! Я утешаю: – Мамушка, я как вырасту, дальше Соломбалы не пойду в море. А Соломбала – часть того же Архангельска, только на островах. Не одна наша мама печалилась. При конце навигации сидят где-нибудь, хоть на именинах, жёны и матери моряков. Чуть начнут рамы подрагивать от морского ветра, сразу эти гостьи поблекнут, перестанут ложечки побрякивать, стынут чашки. Хозяйка ободряет: – Полноте! Сама сейчас бегала флюгера смотреть. Поветерь дует вашим-то. Скорополучно домой ждите. Зимой отец на берегу, у матери сердце на месте. В листопад придут в город кемские поморы, покроют реку кораблями. Утром, не поспеет кошка умыться, к нам гости наехали. Однажды ждали в гости почтенного капитана, у которого было прозвище Мошкарь. У нас все прозвища придумывают, в глаза никогда не назовут, а по-за глаз дразнят. Мама с отцом шутя и помянули: «Вот ужо Мошкарь приедет...» Гость приехал и мне игрушку подарил. Я с подарком у него в коленях бегаю, говорю: – Я тебя люблю. Тебя можно всяко назвать. Можно дядей, можно дядюшкой. Можно Мошкарём, можно Мошкариком... Ребячьим делом я не раз впросак попадался из-за этих несчастных прозвищ. Годов пяти от роду видел я чью-то свадьбу. Меня угостили конфетами, и всё это мне понравилось. На нашей улице был дом богача Варгасова, которого за глаза прозывали Варгас. Я думал, это его имя. Вот на другой день после моей гостьбы вижу, что он едет мимо на лошади. Я кричу из окна: – Варгас, постой-ко, постой! Он лошадь остановил, ждёт, недоумевает... Я выбежал за ворота. – Варгас, вы, пожалуйста, вашу Елену Варгасовну никому замуж не отдавайте. Я маму спрошусь, сам Еленку-то приду сватать... А Елене Варгасовой год ли, полтора ли от роду ещё... Помоложе Варгасовны была у нас с сестрой симпатия, Ульяна Баженина. Ряд лет жили мы в деревне Уйме, где зимовали мурманские пароходы. Понравилось нам с сестрой нянчить соседскую дочку, шестимесячную Ульянку. Ульянкина зыбка висела на хорошей пружине. Мы дёрнем вниз да отпустим, дёрнем вниз да отпустим. Ульянка рявкнет да вверх летит, рявкнет да вверх летит. Из люльки девка не выпадет, только вся девка вверх тормашками, где нога, где окутка, где пелёнка... Няньки-то были, вишь, немножко постарше Ульянки. Весной по деревне проходили странники. А взрослых часто нет дома. Соберётся нас, малышей, в большой Ульяниной избе много, посидим и испугаемся, что странники придут нас есть. Вот и выставим к двери лопаты да ухваты – странников убивать. А чуть привидится что чёрное, летим кто под лавку, кто в подпечек, кто в пустой ушат. Сестрёнка дольше всех суетится: – Я маленькая, меня скоро съедят буки-то. Конец зимы уемляне все у корабельного, у пароходного ремонта. Мелкие с утра одни дома. Мы в Ульянкиной избе все и гостим, куча ребят трёх-шести лет. Что у старших видели, то и мы: песни поём, свадьбы рядим – смотренье, рукобитье, пониманье. Девчонки у матерей с кринок наснимают, ходят, кланяются, угощают – честь честью, как на свадьбе, а на дворе пост Великий... И тут увидит из соседей старик ли, старуха – с розгой к нам треплют... Ведь пост! Беда, если песни да скоромное!.. Мы опять кто куда – в подпечек, на полати, под крыльцо. Час-два там сидим. Эти отдельные картинки раннего моего детства мне позже мама и тётка рассказывали. Ну, что попозже творилось, сам помню. Ко всему, что глаз видит и ухо слышит, были у нас, у ребят, присказки да припевки. И к дождю, и к солнцу, и к ветру, и к снегу, и к зиме, и ко всякой ползучей букашке, и летучей птице. Вот, к примеру, в зимние вечера, перед ночлегом, летают над городом стаи ворон. Ребята и приправят кричать: – У задней-то вороны пуля горит! Пуля горит!.. Мы уверены были, что именно эти наши слова производят среди ворон суматоху, так как ни одна не хочет лететь задней. Отец рисовать был мастер и написал мне азбуку, целую книжку. В азбуке опять корабли, и пароходы, и рыбы, и птицы – всё разрисовано красками и золотом. К азбуке указочка была костяная резная. Грамоте больше учила мама. Букву А называла «аз», букву Б – «буки», В – «веди», Г – «глаголь», Д – «добро». Чтоб я скорее запомнил, шутя говорила, что начертанья А и Б похожи на жучков, буква В – будто таракан, Г – крюк. Для памяти я декламирую:
И другие стишки про буквы:
Азбуку мне отец подарил к Новому году, поэтому в начале было написано стихами:
Отец, бывало, скажет: – Выучишься – ума прибудет! Я таким недовольным тоном: – Куда с умом-то? – А жизнь лучше будет. Весной выученное за зиму бегали писать на гладком береговом песке. В городе я поступил в школу, уже хорошо умея читать и писать. Больше всего успевал я, учась, в языках, совсем не давалась математика; из-за неё не любил я школы, бился зиму, как муха в паутине. Жизнь была сама по себе, а наша школа сама по себе. Город наш стоял у моря, а ни о Севере, ни о родном крае, ни о море никогда мы в школе не слыхали. А для меня это всегда было самое интересное. С ребятами сидим на пристанях, встречаем, провожаем приходящие, уходящие суда да поём:
Или ещё:
Насколько казённая наука от меня отпрядывала, настолько в море всё, что я видел и слышал, льнуло ко мне, как смола к доске. Для увеселенья В семидесятых годах прошлого столетия плыли мы первым весенним рейсом из Белого моря в Мурманское. Льдина у Терского берега вынудила нас взять на восток. Стали попадаться отмелые места. Вдруг старик рулевой сдёрнул шапку и поклонился в сторону еле видимой каменной грядки. – Заповедь положена,– пояснил старик. – «Все плывущие в этих местах моря-океана, поминайте братьев Ивана и Ондреяна». Белое море изобилует преданиями. История, которую услышал я от старика рулевого, случилась во времена недавние, но и на ней лежала печать какого-то величественного спокойствия, вообще свойственного северным сказаниям. Иван и Ондреян, фамилии Личутины, были родом с Мезени. В свои молодые годы трудились они на верфях Архангельска. По штату числились плотниками, а на деле выполняли резное художество. Старики помнят этот избыток деревянных аллегорий на носу и корме корабля. Изображался олень и орёл, феникс и лев, также кумирические боги и знатные особы. Всё это резчик должен был поставить в живность, чтобы как в натуре. На корме находился клейнод, или герб, того становища, к которому приписано судно. Вот какое художество доверено было братьям Личутиным! И они оправдывали это доверие с самой выдающейся фантазией. Увы, одни чертежи остались на посмотрение потомков. К концу сороковых годов, в силу каких-то семейных обстоятельств, братья Личутины воротились в Мезень. По примеру прадедов-дедов занялись морским промыслом. На Канском берегу была у них становая изба. Сюда приходили на карбасе, отсюда напускались в море, в сторону помянутого корга. На малой каменной грядке живали по нескольку дней, смотря по ветру, по рыбе, по воде. Сюда завозили хлеб, дрова, пресную воду. Так продолжалось лет семь или восемь. Наступил 1857 год, весьма неблагоприятный для мореплавания. В конце августа Иван с Ондреяном опять, как гагары, залетели на свой островок. Таково рыбацкое обыкновение: «Пола мокра, дак брюхо сыто». И вот хлеб доели, воду выпили – утром, с попутной водой, изладились плыть на матёрую землю. Промышленную рыбу и снасть положили на карбас. Карбас поставили на якорь меж камней. Сами уснули на бережку, у огонька. Был канун Семёна дня, летопровидца. А ночью ударила штормовая непогодушка. Взводень, вал морской, выхватил карбас из каменных воротцев, сорвал с якорей и унёс безвестно куда. Беда случилась страшная, непоправимая. Островок лежал в стороне от росхожих морских путей. По времени осени нельзя было ждать проходящего судна. Рыбки достать нечем. Валящие кости да рыбьи черепа – то и питание. А питьё – сколько дождя или снегу выпадет. Иван и Ондреян понимали своё положение, ясно предвидели свой близкий конец и отнеслись к этой неизбежности спокойно и великодушно. Они рассудили так: «Не мы первые, не мы последние. Мало ли нашего брата пропадает в относах морских, пропадает в кораблекрушениях. Если на свете не станет ещё двоих рядовых промышленников, от этого белому свету перемененья не будет». По обычаю надобно было оставить извещение в письменной форме: кто они, погибшие, и откуда они, и по какой причине померли. Если не разыщет родня, то, приведётся, случайный мореходец даст знать на родину. На островке оставалась столешница, на которой чистили рыбу и обедали. Это был телдос, звено карбасного поддона. Четыре четверти в длину, три в ширину. При поясах имелись промышленные ножи – клепики. Оставалось ножом по доске нацарапать несвязные слова, предсмертного вопля. Но эти два мужика – мезенские мещане по званью – были вдохновенными художниками по призванью. Не крик, не проклятье судьбе оставили по себе братья Личутины. Они вспомнили любезное сердцу художество. Простая столешница превратилась в произведение искусства. Вместо сосновой доски видим резное надгробие высокого стиля. Чудное дело! Смерть наступила на остров, смерть взмахнулась косой, братья видят её – и слагают гимн жизни, поют песнь красоте. И эпитафию они себе слагают в торжественных стихах. Ондреян, младший брат, прожил на островке шесть недель. День его смерти отметил Иван на затыле достопамятной доски. Когда сложил на груди свои художные руки Иван, того нашими человеческими письменами не записано. На следующий год, вслед за вешнею льдиной, племянник Личутиных отправился отыскивать своих дядьёв. Золотистая доска в чёрных камнях была хорошей приметой. Племянник всё обрядил и утвердил. Списал эпитафию. История, рассказанная мезенским стариком, запала мне в сердце. Повидать место покоя безвестных художников стало для меня заветной мечтой. Но годы катятся, дни торопятся... В 1883 году Управление гидрографии наряжает меня с капитаном Лоушкиным ставить приметные знаки о западный берег Канской земли. В июне, в лучах незакатимого солнца, держали мы курс от Конушиного мыса под Север. Я рассказал Максиму Лоушкину о братьях Личутиных. Определили место личутинского корга. Канун Ивана Купала шкуна стояла у берега. О вечерней воде побежали мы с Максимом Лоушкиным в шлюпке под парусом. Правили в голомя. Ближе к полуночи ветер упал. Над водами потянулись туманы. В тишине плеснул взводенок – признак отмели. Закрыли парус, тихонько пошли на вёслах. В этот тихостный час и птица морская сидит на камнях, не шевелится. Где села, там и сидит, молчит, тишину караулит. – Теперь где-нибудь близко,– шепчет мне Максим Лоушкин. И вот слышим: за туманной завесой кто-то играет на гуслях. Кто-то поёт, с кем-то беседует... Они это, Иван с Ондреяном! Туман-то будто рука подняла. Заветный островок перед нами, как со дна моря всплыл. Камни вкруг невысокого взлобья. На каждом камне большая белая птица. А что гусли играли, это лёгкий прибой. Волна о камень плеснёт да с камня бежит. Причалили; осторожно ступаем, чтобы птиц не задеть. А они сидят как изваяние. Всё как заколдовано. Всё будто в сказке. То ли не сказка: полуночное солнце будто читает ту доску личутинскую и начитаться не может. Мы шапки сняли, наглядеться не можем. Перед нами художество, дело рук человеческих. А как пристало оно здесь к безбрежности моря, к этим птицам, сидящим на отмели, к нежной, светлой тусклости неба! Достопамятная доска с краёв обомшела, иссечена ветром и солёными брызгами. Но не увяло художество, не устарела соразмерность пропорций, не полиняло изящество вкуса. Посредине доски письмена-эпитафия – делано высокой резьбой. По сторонам резана рама – обнос, с такою иллюзией, что узор неустанно бежит. По углам аллегории – тонущий корабль; опрокинутый факел; якорь спасения; птица феникс, горящая и не сгорающая. Стали читать эпитафию:
Капитан Лоушкин тогда заплакал, когда дошёл до этого слова – «для увеселенья». А я этой рифмы не стерпел – «на долгий отдых повалились». Проплакали и отёрли слезы: вокруг-то очень необыкновенно было. Малая вода пошла на большую, и тут море вздохнуло. Вздох от запада до востока прошумел. Тогда туманы с моря снялись, ввысь полетели и там взялись жемчужными барашками, и птицы разом вскрикнули и поднялись над мелями в три, в четыре венца. Неизъяснимая, непонятная радость начала шириться в сердце. Где понять!.. Где изъяснить!.. Обратно с Максимом плыли – молчали. Боялись, не сронить бы, не потерять бы веселья сердечного. Да разве потеряешь?! Поклон сына отцу Отец мой, берегам бывалец, морям проходец, ленивой и спокойной жизни не искал. От юности до старости жизнь его прошла в службе Студеному морю. В звании матроса, затем штурмана и шкипера ходил в Скандинавию и на Новую Землю. Имел степень корабельного мастера первой статьи. Ряд лет состоял главным механиком Мурманского пароходства. Мы видели отца дома, в Архангельске, только зимою. Прибежит в обед с верфи или из Мурманских мастерских. Для спеху уж всё на стол поставлено. И убежит – не убрано. – Мне некогда. Машину пробуем… За ужином ушки хлебнёт, а рыбы не может: – Я устал. Я лягу. Жизнь скоро скажется, а трудно тянется… Я ещё мал был, беда стряслась над нами: у отца жилы с правой руки машиной обрало и до смерти пальцы худо разгибались. Ещё помяну дни горя, когда с маяка телеграмма в город пришла: «Пароход “Чижов” у Зимнего берега разбит». А на «Чижове» отец ходил… Однако не судьба была тогда погибнуть. Отец спасся с командой. Зимой в свободный час он мастерил модели фрегатов, бригов, шкун. Сделает корпус как есть по-корабельному – и мачты, и реи, и паруса, и якоря, и весь такелаж. Бывало, мать только руками всплеснёт, когда он на паруса хорошую салфетку изрежет. Лет семи начал я у отца проситься в море, а он не внимал: – Рано тебе, свет, рассол морской пробовать. Лучше тебе мама кофейку нальёт. – Я рыбу хочу промышлять. – Вот и промышляй у себя ложкой в тарелке. Только на десятом году попал я в море до Мурмана. Иной раз ранней весной или поздней осенью пойдёт отец на бор поохотиться, тут я ему закаблучье обступал. Отец был хороший стрелок, отроду с ружьём, и я юн забегал с дробовкой. С компасом и часы по солнцу узнавать отец меня выучил. Ступаем по мху, по мягким оленьим путищам, и он мне рассказывает о зверях, о птицах, о рыбах, как они живут, как их добывают, как язык животных понимать… Только пустых бесед и разговоров не терпел и боялся. Скажет: – Праздное слово сказать – всё одно, что без ума камнем бросить. Берегись пустопорожних разговоров, бойся-перебойся пустого времени – это живая смерть… Прежде вечного спокоя не почивай… Слыхал ли, поют: «Лёжа добра не добыть, горе не избыть, чести и любви не нажить, красной одежды не носить». И ещё скажу – никогда не печалься. Печаль – как моль в одежде, как червь в яблоке. От печали – смерть. Но беда не в том, что в печаль упадёшь; а горе – упавши, не встать, но лежать. А и смерти не бойся. Кабы не было смерти, сами бы себя ели… А веселье подойдёт, отец и того не хоронится. С мореходами за стол сядут, запоют песни, захохочут, ажно посуда в шкафу звенит. У Ледовитого океана, у Грозного промысла, без шуток да без песен и век проживёшь – не усмехнешься. А отец много на веку работы унёс, много поту утёр на зною у машины, на людей тружаяся. Не давая себе покоя ни в дни ни в ночи. В Мурманском доке у отца был кочегар – парнишка недавно из деревни. Ночью на работе его в сон склонит у топки. Отец своего отдыха час-другой оторвёт, спящего заменит: – Молод, бедной… мне эдак-то смала пришлось… Теперь легче, теперь двенадцать часов. А пускай поспит. Среди зимы на пятьдесят пятом году жизни отец заболел, но работы ни в доке, ни в мастерских не оставлял, торопясь наладить судовые машины к навигации. Конец апреля того же года пароходы засвистели, в море пошли, а мы снесли мужественное отцово тело на вечный отдых. Борис ШЕРГИН | |