ПРОДОЛЖЕНИЕ СЛЕДУЕТ


ВОВКИНЫ ЗВЕЗДОПАДЫ

На снимке – Анатолий Петрович Саков на родине, возле своего дома в деревеньке Кремлёво на Вологодчине, близ Тарногского городка. Он встречает нас, приехавших к нему гостей, и готов проводить в дом. А это – автобиографическая повесть, столь часто упоминаемая в публикации «Петрович» (на предыдущей странице). Автор словно берёт нас за руку и ведёт в послевоенный мир своего детства и юность 50-х годов, с полной искренностью раскрывая свою душу перед читателем... Помолитесь о новопреставленном рабе Божием Анатолии.

(Продолжение. Начало и окончание в № 628, № 629, № 630, № 631, № 632, № 633, № 634, № 635, № 636, № 637, № 638, № 639, № 640, № 641)

«Куда ты, ненюшка?»

Когда исполнилось Евдокии семь лет и сверстники побежали в школу, она осталась дома.

«Тятя сказал: пусть бегут, а ты вон за Ванькой, братиком, присматривай!» – вспоминала она. Потом народились Венька, за ним Гришка, Владька, Галинка, и за всеми она присматривала, всем она, большуха, стала няней: рассказывала сказки, подтирала заднюшки, цыпки на детских ступешках смазывала редкой в колхозной деревне сметаной.

«Бывало, так уж хотелось лизнуть эту сметану, но тятя – вот он, у печи сидит, сапожки тачает старшему сыну, любимцу Ваньке. Лизнёшь, и тут же в тебя полетит сапог...»

А относилась она к отцу своему, Григорию Степановичу, с почтительным вниманием, до конца жизни он оставался для неё тятей, даже так – Тятей. Всю жизнь вспоминала, как отец её, пятилетнюю малышку, назвал «ягодиночкой». «Ягодиночка ты моя!» – сказал как-то – и от этого воспоминания у неё, даже у 70-летней, глаза влажнели. Редко баловал он старшую дочку ласковым словом. Неразговорчив был.

Всех Дуська вынянчила. А потом приключилась беда. И приключись она, не было бы ни этого повествования, ни самого его автора. То есть меня.

Пришла из Вологды разнарядка: каждому колхозу вывезти из зимнего леса определённое количество древесины. Бригадир колхоза «Красные Шевденцы» Прохор Стёпин включил в число тружениц и 14-летнюю Дуню Щекину.

И что она могла поделать, малолетка неграмотная, нянька братовьям своим, редко покидавшая двор деревенский? Только зарыдать в мамин подол. Ведь предстояло три месяца с самого Нового года бродить по пояс в снегу вслед за вальщиком, обрубая сучки поваленных им лесин. Ночи – в холодных времянках-бараках, щелястых, продуваемых, где не пробьёшься к буржуйке с промокшими валенками и заледенелой телогрейкой. Тут тебе и простуда-чахотка, и женские болезни. А у девочки-колхозницы не было даже тёплого белья, трусов элементарных. Пожалуй, и все тогдашние деревенские девочки не носили белья. Женщины, отправляясь на лесозаготовки, поддевали под юбки мужнины портки. Но не могла же Дуня снять штаны с братьев – как они побегут в школу? Уткнулась Дуня в подол мамы своей, заплакала, дрожа худенькими плечами. А братья заревели в ответ: «Куда ты, ненюшка?» Загоревала семья Щекиных.

Отцы и дети

Мама Дуни, Парасковья Ивановна, была женщина безответная: что нагрузишь на неё, то и везёт – слова не скажет, не пожалуется. Восхищаются женщинами, что коня на ходу остановят, но чаще бабы в русских селениях впрягались в бороны вместо коней. Была она одной из дочерей церковного сторожа тарногской Богоявленской церкви, крестьянина-бедняка, по совместительству гончара Ивана Андреевича Пешкова. В деревне Пески односельчане рассказывали, что, пока он после ночи в церковной сторожке шёл до своей избы примерно три версты, успевал на ходу связать целый носок. «Вот и грошик принёс, – говорил. – Бог дал!» Так и пошло по деревне: «Грошик». «Постник-дурачок», «блажной», «на религии повёрнутый»… Как только ни обзывали, а Грошик улыбался в ответ: «Доброго вам здравия, соседушка!»

Из своего богобоязненного семейства попала 18-летняя Параша в дом, где правил суровый свёкор. Он сам ломил, как лошадь, и семейство заставлял «робить от зари до зари». Хутор его располагался на каменистом месте – и сколько ни пахали поля, а всё плуг выворачивал из земли пудовые булыжники да мелкие голыши.

Спустя почти полвека младшая дочь деда, двоюродная бабушка, привела внука Вовика на место заброшенного после раскулачивания отцовского хутора (до сих пор пустошь в верховьях Дуплянки называется «Степушин хутор») и показала: «Вот здесь была изба, тутока – конюшня, а тамока – овин...»

– А это что? – показал Вовка на сложенную из камня аккуратную пирамидку, скрытую травой-дурниной.

– Это мы с твоей мамой натаскали с пашни. Батя боронил, а мы следом ковыляли.

Четырёхлетняя Дуня и десятилетняя её тётя Маня детскими ручонками сложили полуметровую пирамидку.

– А там, за ручейком Куричье, ещё каменная кучка... У бати моего, Степана Яковлевича, не забалуешь. Помню, за бабочкой мама твоя побежала (ребёнок ведь), а Степан Яковлевич как рявкнет: «Брысь на место!» Она так и села. Бабушка твоя безропотная была. А ведь бессловесная молодуха – бесплатная батрачка в семье. Пока муж её был дома, он хоть маленько, но защищал её, а как угнали его на Мировую войну – враз осиротела. Свёкор брови супит: баню не жарко истопила! Свекровь шпыняет: квашню не так замесила!..

Но как только вернулся из Питера «солдат-фронтовик, большевик Григорий Щекин» (это цитата из районной газеты «За колхозные кадры»), первым делом, пока голову его ещё туманил революционный кураж, потребовал раздела имущества. Яковлевич набычился, побагровел, но смолчал. Отделил сына, в Питере испорченного, ставшего бузотёром – несерьёзным мужичонкой.

 

Перед самой Отечественной войной Григорий Степанович достал из-под застрехи завёрнутый в истлевшее тряпьё свёрток и выложил на стол три Георгиевских креста. Видимо, умел воевать Вовкин дед. Подарил их своему любимчику, старшему сыну Ивану. Во времена советские об этих наградах лучше было молчать в тряпочку. Только большая любовь к сыну-первенцу могла подвигнуть пластуна-разведчика Первой мировой войны нарушить долгую конспирацию. И как только дед не отнёс эти награды в торгсин в голодный 30-й год, как не пропил в тяжёлый свой жизненный период, когда он, «вычищенный» из партии, запил-загулял напропалую?!

А Иван продал кресты, и отца своего даже не поблагодарил – авторитет тяти к тому времени поблёк. Справил себе в торгсине бостоновый костюм. Остаток денег поместил в кожаный, только что купленный портмоне и укатил в Вологду. Шёл за колхозной телегой босиком, сберегая новенькие – тоже из торгсина – штиблеты. Как Михайло Ломоносов. Перед отъездом сказал родным:

– В письмах пишите меня Евгением Щекиным. А то дали дурацкое имя – Иван. Все смеются над Иваном-дураком.

 

Вылезя из окопов Первой мировой, большевик Григорий с помощью друзей-фронтовиков начал поднимать избу в соседней деревушке Меевке. Да не доделав, бросил. Укатил добровольцем на Гражданскую войну. А Параскева осталась «с брюхом» да с младенцем Дунюшкой. Не смог смотреть на них, понурых, суровый свёкор. С сыном своим младшим, послушным Василием, взялись за топоры. Подняли дом под крышу.

– А дальше живи, Параша, сама, вместе с мужем своим реве… рево-рю... (тьфу!) рево-лю-цио-нером. Если не пристрелят его или белые, или красные.

Но вернулся батько (а Параскева только так звала своего супруга) – хоть и исхудалый, оборванный, завшивленный, но живой. Потрепали его беляки, да махновцы, да польские паны. Пока носила его нелёгкая по фронтам, соскучился, видно, по крестьянскому делу и весь ушёл в работу.

Меевка – деревенька маленькая: всего девять дворов. (В почтовом ведомстве она именовалась Пятовской.) Мужиков в ней после войн наперечёт. Собирались молодые мужики в избе бывалого, много видавшего Гришки Щекина, по деревенскому прозвищу – Нужонка. Это по отцу досталась ему уличная кличка. Из гнезда Нужонков всё ухари вырастали: драчуны, гармонисты, на мирских сходках извечные смутьяны. Один из Нужонков, перебравшийся в Добровицы, прославился на всю волость отчаянностью своею. Он, смельчак, громил поповские гнёзда, разгонял дурман религиозный. На гармонике наяривал частушку срамную, но идеологически выдержанную, комсомольскую:


Мы не сеем и не пашем,
А валяем дурака,
С колокольни … машем,
Разгоняем облака!

С лихой этой частухой и полез на колокольню, принялся с макушки её сворачивать крест. Но неловко повернулся, потерял равновесие – и с самой верхотуры сверзился вниз, ударился оземь и только коротко простонал:

– Ах!

– Уби-и-лся! – заплакали добровицкие, кремлёвские, слудские девки. Со многими из них хват-Нужонок погуливал. Первый парень на селе: гармонист, чуб из-под картуза, сапоги со скрипом, финка за голенищем – неотразимый молодец.

Степан Яковлевич не одобрял поведения своей родни, оттого и выехал на хутор, чтобы быть подальше от таких ухарей.

 

Но не дали молодому мужику покрестьянствовать в охотку. Отправился Григорий Степанович по партийному заданию строить плотину на Сухоне. Вроде бы где-то в Опоках решили ставить гидростанцию. Но – обычное по тем временам дело: выяснилось, что на строительстве свили гнездо вредители. Взялись их – тоже привычное дело – выкорчёвывать. Прикатили из центра лихие ребята в кожанках.

Дядья Вовкины рассказывали:

– Батя успел слинять оттуда. По-тихому. Но не домой побежал, ума хватило, а где-то в щель забился…

Вот как раз когда отец, лишившись партийной (хлебной) книжицы, где-то прятался, дочку его, четырнадцатилетнюю «ягодиночку», отправляли на зимние лесозаготовки – прямо скажем, на смерть. Но есть Бог на свете. И Он пришёл на помощь невинной отроковице. Ангела Своего прислал, в необычном, правда, обличье – в лице комсомольского активиста, уроженца Меевки районного газетчика Сани Пешкова. Матерь его проживала в деревне – её-то и попросила Парасковья о помощи. Санко поднял через свою газету на ноги всю районную комсомолию: забижают девочку-беднячку в колхозе «Красные Шевденцы». На самом районном верху потребовали разобраться с этим головотяпством. И всё! Когда пришли подводы из центральной усадьбы колхоза в Меевку, чтобы отвезти колхозников на лесозаготовки, бригадир Прохор прошёл мимо окон Щекиных. Кнутовище его застучало в окно соседей:

– Якуня, нечего прятаться за занавеской. Собирайся!

Параскева с прижавшейся к ней Дуней наблюдали из глубины тёмной комнаты, как неохотно двигаются к саням мужики и бабы, плотно укутанные, словно игрушки-неваляшки. Подростков среди них не было.

Молодец он – Санко Пешков, юный газетчик. Вовка с пионерских лет хотел быть таким, как Санко.

 

После недолгих бегов Григорий Степанович открыто приехал в Меевку. Выяснили там, в Опоках, что ни в чём он не виноват, а, наоборот, волками в овечьих шкурах оказались эти приезжие из центра люди в кожанках.

Григорию вернули «хлебную» книжку и через неделю отправили организовывать колхоз (важное партийное дело доверили недавнему беглецу) куда-то в самую глушь Архангельской области. Перед отъездом он милостиво разрешил своей «большухе» поехать в Ленинград, поработать там в няньках.

«А лапотки – долой!»

Давно уже мечтали три девчонки побывать в Ленинграде-Питере. Маряха из Сенного, Феклуша из деревеньки Кремлёво и Дуняша – из Меевки. Всю-то зиму собирались они в избе Щекиных, готовились к поездке. Плели кружева, обшивали ими домотканые, только что сшитые сарафаны...

Метель за окном, а дома тепло, уютно: лучина в светце потрескивает и, отгоревшая, шипит в приставленной кадке с водой. Братья, повозившись, заснули на полатях: и Ванька, и Венька, и Гришуня, и даже Владик-пискун. Вон его ручонка свесилась с полатей – ишь, огольцы, младшего отпихнули к самому краю! Вскочила Дуня, с лавки – на печь, с неё – на полати, – раздвинула старших братьев, положила между них, сонных, Владьку. Тут, в клубах морозного пара, мама входит. Отдоила Зорьку: «Дунька, ты у нас слухмена, сбегай на крыльцо, послушай, не едет ли батько?»

У Григория Степановича что-то не заладилось в архангельском колхозе, и его отправили домой. А вернувшись, оказался он не у дел, гулял «кажинный» день в райцентровской чайной.

Дуня, а вместе с ней и товарки её, босиком (от спешки) выскакивают в сени, приоткрыв дверь на «улку», слушают: никого. Метель поёт, волки воют в бору у Сенного, Зорька шевелится в хлеву. Ступня о ступню греют ноги девчушки:

– Дуся, айда в избу, зазябли вовсе!

Но Дуня слышит далёкое: «Чёрный ворон, что ты вьёшься надо мной... ты добычи не дождёшься...» – любимую чапаевскую и тятину, на всю жизнь любимую, песню.

– Едет тятя, близко уже, у самого мостика через Пялосарь, – радостно извещает она, прибежав из сеней.

– Слава Тебе, Господи, живой едет.

Параскева привычно крестится.

 

Три деревенские девочки в скрипящих лапоточках, в сарафанах, обшитых по подолам новенькими кружевами, в светленьких наивных платочках – прямо щеголихи вологодские – вышли на Московском вокзале в Ленинграде. В руках объёмистые узлы, где нехитрые деревенские гостинцы: картовники, да ватрушки, да рыбники, да караваи хлеба из маминой печи, да рушники вышитые, да варежки расписные, да…

– …шабалы всякие, – уничижительно отзовётся об их имуществе квартирная хозяйка.

Встречал их дальний родственник Щекиных – дядя Саша. Вот уж он повеселился, глядя, как деревенские дурёхи заметались на перекрёстке Лиговки, когда ринулась стая взбесившихся машин. А тут штанга троллейбусная слетела с проводов, посыпались крупные искры, засвистел милиционер, заулюлюкали мальчишки-беспризорники…

А они стояли посреди перекрёстка, зажмурившись от страха, прижавшись одна к другой. Трамвай остановился, люди смеются, машины гудят, прохожие столпились, глазеют. Вагоновожатый ругается, шофёры хохочут. Дяденька милиционер идёт к ним, что-то в карманах ищет (неужто пистолет!).

– ...Все на милиционера насели. И он – ничего, даже протокол не стал оформлять, – это уж дядя Саша рассказывает дома. Жена его Таня – чинная дама (хотя недавно ещё своя, деревенская, из Рассадино), – строго распоряжается:

– Платочки эти – долой! Купим беретки, их сейчас все комсомолки носят. Лапотки – сегодня же на помойку, а сарафаны – ушить, кружева с них спороть и – тоже на помойку. Вы же своими длинными балахонами подмели всю Лиговку, кружева даже почернели от уличного мазута!

Солдат и нянька

Чтобы поступить в няньки, пришлось прибавить два года, и, уже «шестнадцатилетнюю», её приняли в семью. В семье было трое детей. Самому младшему исполнилось три года. Он был послушный мальчик. У няни с ним не было хлопот. Следующий брат – пионер – редко появлялся в квартире. Всё у него – молодёжного активиста – находились дела вне дома. Ещё был больной ребёнок не ребёнок – юноша по годам, младенец по разуму – 20-летний старший сын. Он дни и ночи лежал в своей отдельной комнатушке-чулане голышом на клеёнке, пускал слюни и радостно смеялся, когда в тёмный его чуланчик входила маленькая добрая няня. Она переворачивала его, исхудалого, смазывала пролежни, рассказывала больному юноше свои самодельные сказки: про Зорьку, про страшных волков у Сенного, про заступника Санко Пешкова, про карапуза Владюшку, про ужасно строгого деда и, конечно, про своего тятю-тятюшку, который, правда, в школу её не пустил... Старший хозяйкин сын весело гугукал, пуская пузыри.

– Так ты что же, и читать не умеешь? – это встал в открытых дверях чуланчика средний сын хозяев, десятилетний пионер.

– У вас что же, и курсы ликвидации безграмотности не функ... фукц... словом, не работали?

– Работали, но тятя пустил туда только маму. Чтоб научилась расписываться в колхозной ведомости, а то пересуды пойдут: у Гришки-партийца жена безграмотная.

– Ну и нравы в вашей деревне! Пролетариат живо бы там навёл порядок.

И начал пионер обучать её грамоте. Стала она хоть по складам, но читать. Научилась и писать.

Отец Вовика, Пётр Антонович, старшина-сверхсрочник, познакомился с его мамой – ленинградской нянькой, когда она прогуливала своего болезного воспитанника во дворе так называемого Военного городка, где жили её хозяева и где по соседству служил бравый украинский хлопец-старшина. Нянька и солдат – привычная пара на берегах Невы. Кто бы ни царствовал в России, люди из низов (кто уж на социальной лестнице ниже солдата и няньки!) находят себе подобных на набережных, в аллеях парков, в магазинных очередях и через время начинают вить семейные гнёзда. Поженились и они, а в урочный час отвёл молодой муж (теперь уже демобилизованный, на «гражданке» – завхоз одного из театров) беременную жену в роддом.

Как раз началась финская война. Декабрьский Ленинград был затемнён, и наледь на тротуарах неосвещённого города была для беременной страшнее бомбёжек. А бомбометаний от финских фашистов так боялись власти, что не только затемнялись от них, но и ввели в городе режим тишины, да такой жёсткий, что роженицам в роддомах запрещено было кричать во время родовых схваток. Мама Володи, всегда с готовностью выполнявшая распоряжения начальников, мучилась во время родов, но, как от партизанки, ни звука не услышали от неё финские фашистские лётчики. Но Вовке-то, несмышлёнышу, не было дела до самолётов, и он, родившись, устроил такой рёв, что сбежались акушеры, а испуганная мама от слабости и растерянности тихо зашмыгала носом. Дежурная санитарка пожурила её:

– Вот что, мамочка, нечего нюнить: ты младенца-то положи рядом с собой. Он и успокоится. Вот ведь горожанки-неумёхи, ничего не знают.

Маму уже признали горожанкой.

Санитарка, наверное, спасла город от бомбёжки: затих младенец.

Кстати, финны за всю кампанию так ни разу и не бомбили молчаливый город Ленинград.

 

Когда Петро летом 1940 года привёз свою молодую семью к себе на родину в Трощу на Винничине, в хату с земляными полами, то многочисленная босоногая родня Сало (а в украинском хуторе жили семейства Жовноватых и Сало, других не было) его закосоротилась было:

– Що ж ты, Петю, неужто только таку Дуську-кацапку неграмотную и мог отыскать во всём Питере? А ведь у тебя в театре такие актёрки-красули, розумные, скрозь все науки изучили...

Но младенец смирил их аристократические претензии. Ваня, 12-летний Вовкин двоюродный брат со стороны отца, тетехал годовалого карапуза, подкидывая к низкому потолку, и внушал ему:

– Володю, ты же наш родный, нашей мовы чоловик. Не москаль же! А ну, кажи: «Тату». Да нет же: не «па-па», а «та-ту»! Розумеешь аль нет?

Мать Петра – вдовая селянка Палашка – хлопотливой наседкой опекала семерых своих цыплят (муж её сгинул на Первой мировой). Шестерых старших дочерей она благополучно выдала замуж, внуков от них дождалась, а единственный сын, младший «Петю», только что оженился.

– Да, на кацапке, – отвечал Петро, – ну и что тут поделаешь? И кацапы тоже люди, христиане, не обрезанные какие-нибудь. К тому же невестка – жинка смышлёная, работящая, а Вовчик – смотри какой крепыш! Пусть живут. Брат мой так же сказал бы.

Брат матери, священник Николай, три года назад был арестован и сейчас находился в лагере, где-то в чёртовой пропасти, в лесах какой-то Комии. Сыну об этом в Ленинград не писали: всё же человек при высокой должности, завхоз, мало ли узнают, ведь посадить могут. Только сейчас ему и решились сообщить об этом.

Петро, узнав новость, ушёл в тальники над прудом, просидел там до глубокой ночи. Молодая жена отыскала его, привела домой. Утром он заявил матери, что семья уезжает в Ленинград.

А вскорости пришла война...

Анатолий САКОВ

(Продолжение следует)

 

назад

вперед



На глав. страницу | Оглавление выпуска | О свт.Стефане | О редакции | Архив | Форум | Гостевая книга