ПРОДОЛЖЕНИЕ СЛЕДУЕТ ВОВКИНЫ ЗВЕЗДОПАДЫ(Продолжение. Начало и окончание в № 628, № 628-2, № 629, № 630, № 631, № 632, № 634, № 635, № 636, № 637, № 638, № 639, № 640, № 641)
К западу, вниз по Сысоле, тянулись один за другим овраги. Их называли по порядку: первый овраг, второй – и так до десятого, который находился уже на окраине Тентюково у самого устья Дырноса, там, где речка впадает в Вычегду. Тентюковские бабки точно знали: там-то и есть самое обиталище нечистой силы. На Ивана Купалу эта нечисть задаёт такие концерты, что только вовремя крестись, православный. Здесь селились и окрестные колдуны. Вон стоят их справные, но какие-то насупленные пятистенки. Ни огородов при них, ни хозяйственных построек. Только петухи горланят. Да кошки чёрные на солнце лежат-греются. Чем живут эти люди? А в глубине, по дну оврагов, бегут ручьи. Весной их тихое журчание превращается в рёв бешеных потоков. Иногда вспучившиеся потоки достигают мостков, перекинутых с одной стороны оврага на другую. Случается, не выдерживают мосточки напора взбесившегося ручья и вот – болтаются деревянные ошмётки на канатных поручнях, словно сломанная дека на гитарных струнах. Но горожане, превозмогая страх, идут по пенным водам, затопившим помосты, крепко держась за натянутые поручни-тросы – куда ж деваться, если на другой берег надобно? А какая была замечательная речка Дырнос летом! Чистая, она то стремительно неслась среди высоких обрывов, то тихо струилась посреди отлогих бережков. Ключевая вода волнует сизые водоросли, мчится по перекатам. А в омутах стоят саблезубые щуки да упругие окуни... С раннего утра стоят с удочками городские рыболовы, бережно выпускают пойманных живцов в литровые стеклянные банки, заполненные водой. Хранят до основной рыбалки с лодки на стрелке Сысолы и Вычегды. Купы деревьев вдоль Дырноса прорезаны аллеями, тропками, сбегающими к романтическим мосткам с резными перилами. Кто их построил, кто за ними надзирал? По бережкам прогуливаются влюблённые. Пиджак у барышни на плечах, а она задумчиво вдыхает черёмуховый аромат подаренного кавалером букета. Если случится парочке пересечь тракт от Тентюково к Верхнему Чову, когда ведут по нему колонну заключённых, то девушка отворачивается, утыкается кавалеру в плечо, а тот опускает глаза в дорожную пыль: лишь бы не видеть, как проходят мимо них горемыки России. Не видеть – не знать: чего не видел, того на белом свете и нет. Убегает тропинка вдоль Вычегды в сторону Сысольской стрелки. Там уж кричат деловые пароходы, переругиваются сплавщики, жуки-катера волочат, словно громадные туши лягух, неповоротливые, медлительные баржи. А вот и буксир-трудяга «Бородино» шлёпает в Зеленец. Заканчивается прогулка. Кавалер снимает свою руку с девичьих плеч, барышня выбрасывает черёмуховый веник в речку. От нефтебаков в гору они поднимаются уже деловой походкой. Он – в пиджаке, застёгнутом на все пуговицы, она – с институтским конспектом в руке. Город начинается за поворотом. Шире шаг, товарищ!
Возле посёлка Кирпичного завода они и прогуливались. Только что тут разогнали здешнюю шантрапу – детей ссыльных поляков, беженцев из Прибалтики... Те, хилые, не могли оказать сопротивления. Всю суровую зиму не вылезали южане из своих нор. Только сейчас в первый раз выбрались на весеннюю улицу. Щурились на солнце, бледные, шатались с непривычки. Рахитики на подламывающихся ногах стремились к изумрудной травке, живительным струям лесной речушки... А хулиганчики из рабочего посёлка уже тут как тут: – Брысь! Нечего на нашей речке делать всяким бендеровцам! И Пепе толкает трёх пацанов, видимо братьев, в слабенькие их плечики. Они поднимают замурзанные личики и, кажется, скажут сейчас: «Герр полицай...» Но ничего не говорят, покорно уходят: старший брат по центру, двое младших цепляются за него – защитника. Как он их защитит против шайки бандитов? Против Вовки настырного, босоногого хулигана-бандюгана... Пепе только что переехал из Больничного и старается понравиться местным ребятам: Овериным, Тарабукиным, Прокушевым... Он как новобранец активничает, проявляет инициативу. Очень хочется быть своим в новой компании. Но его новые друзья пока молчат. Вовка гадает: что же ещё ему такое сделать?.. И Пепе пихает Ромку Крецу особенно сильно. Младший из братьев от толчка оскальзывается и падает. – Ты что, фашист, что ли? – Робя, вы слышали? – он меня немцем назвал! Андреев, пацан из новой компании Вовки, бурчит: – Сдаётся, ты он и есть – немец, перец, колбаса, кислая капуста. Он тоже вечно водит за руки двух своих братьев-карапузов и не признаёт Пепе за своего. – Да я же с вами! Какой же я немец? – пробует убеждать пацанов Пепе и оборачивается к чужакам: – А вот вы что делаете в городе нашем? – Мы из Польши, беженцы. – Ну и бежите отсюда! И Вовка вновь толкает мальчишку. Тут большой, лет тринадцати, парень, который удил с крутого бережка пескарей и которого давно приметил Вовка, косвенно стараясь получить одобрение и от него, втыкает свою удочку в бережок, молча подходит к Вовке. А потом размахивается и та-ак смачно отоваривает его прямо в подбородок! Молча врезал и так же молча ушёл. Даже не глянул на друзей Вовкиных – поселковых бандитов. Пепе очухался на траве, в глазах двоилось. Смотрит: тот парень как ни в чём не бывало опять стоит на бережку и вглядывается в поплавок – не упустить бы поклёвки. – Что же вы забздели? – спрашивает Вовка. А Колька Прокушев ему: – Правильно дал. Я сам тебе хотел врезать. И Васька Оверин шепчет: – Да ты что!? Это же Вовка Попцов!
Над крутым обрывом, по-над самым стадионом возвышался пединститутский сад. Обнесён он был высоченным забором, вдоль него гремели цепью, надсаживаясь в злобном лае, овчарки. Высшим шиком у городских сорванцов считалось набрать тамошних яблок. Яблоки были дикими, размером с вишенку – одно название только. На такое дело решались только отчаянные, вроде Кольки Омельчука и его друзей. Юрка и Володька Попцов, друзья Омельчука, сначала в одном, а потом в другом месте поднимали шум, на который с лаем бросались собаки, а в это время Колька ужом вползал через заранее выкопанный лаз, бесшумной тенью скользил меж деревьев. Затем он не торопясь, пробуя на вкус, определял, где растут достойные внимания яблони. Отыскав подходящую, забирался по ветвям наверх и спокойно обирал плоды. Набивал принесённый вещмешок. Закончив сбор урожая, перебрасывал мешок через забор. Потом надо было сделать самое трудное. Пока собаки бесились в одном углу, пока не проснулся старичок-сторож со своей берданкой, заряженной солью, надо было успеть пробраться к оранжереям. Там росли южные и даже заморские цветы. Правда, совсем близко стояла будка сторожа. Колька застёгивает телогрейку наглухо, и неразличимый в ночи силуэт скользит меж деревьев. Вот и оранжерейные стёкла. На дверях теплицы замок. Хлипкое, надо сказать, устройство: один поворот руки – и запор будет на земле. В сторожке закряхтел-засморкался старичок. Колька перешагивает через штакетник и начинает рвать цветы – пышные хризантемы. Набрал приличную охапку, пора и уходить: слышно, как старик спустил ноги с топчана, вот он шаркает к двери, сейчас выйдет на крыльцо. И тут Колька замечает на клумбе у самого крыльца белые, по краям бутонов с нежной краснинкой, совершенно дивные цветы. Он шагает туда и срывает три цветка у самого корня. Распахивается дверь, раздаётся испуганный стариковский голос: «Ктой-то здесь?» Колька отступает в тень под деревья, крепко прижимая к груди две охапки цветов. Старик с испугу шарахает дуплетом из своей берданки в сторону нахального разбойника. Но тот уже у забора. На мгновение останавливается и, поразмыслив, пишет на клочке бумаги карандашом: «Салют мичуринцам!» А потом, сидя на заборе, не спеша обрабатывает стебли сорванных цветов, бросает корни вниз, где бесятся прибежавшие на свист псы, пытаются ухватить клыками за башмаки дерзкого вора. А он спрыгивает наземь по ту сторону и уходит навстречу поднимающемуся из-за Заречья солнцу. Кепочка с крошечным козырьком, принадвинутая на правую бровь, белое длинное кашне, только что выпущенное поверх телогрейки, чёрные кожаные перчатки, надраенные башмаки... Они презирали моду стиляг, они были романтики с еле уловимым запашком уголовного мира. Но при виде хулиганов они презрительно цвиркали сквозь зубы. Молча. Этим продолжительным плевком высказав всё. А солнце уже высунуло макушку из-за Красной горы, и запылали, зажглись малиновым пламенем верхние этажи трёхэтажного педвуза. Отразился от зеркальных высоких стёкол солнечный радостный пожар. И никто-то не видит этой радости – все спят! А по широченным окнам медленно проплывают гигантские тени мальчишеских голов. Сколько же было веселья, когда они собрались в избе Попцовых! Колька смотрел на своих друзей, на их верных подружек, на Лёльку свою – Елену. Как же аппетитно хрустели они этими ужасно кислыми яблочками, как внимали похождениям своих рыцарей, уверенно-находчивых, просчитывающих каждый шаг! А на подоконнике в литровых банках стояли букеты. Два – из пышных осенних хризантем, и один – из белоснежных пионов на длинных стеблях. Для Лёли. Вот так, казалось ему, и пройдут они по жизни: три друга, верных мушкетёра, и три их подружки. Мальчишеские мечтания. Жить Николаю оставалось чуть больше года. «Дядя Центнер» уже выехал из Ухты.
Помнит Вовка (ему уже было лет 13-14), как одноклассник Женька Климов пришёл навестить его, заболевшего гриппом. Чем несказанно удивил. Не водилось между пацанами таких нежностей: навещать больных товарищей, поздравлять с днём рождения или помогать с уроками. Драки, увечья были делом привычным. Вот в Генку Тентюкова пульнули из резиновой рогатки. Пошутил товарищ, а Генка на всю жизнь окривел. А другой приятель так привык получать от всех тычки и зуботычины, что, бывало, только приблизишься к нему, он уже поднимет скрещённые ладони, защищая лицо от возможного удара. Скачет Вовка по партам со своей «камчатки» к доске, где второгодник Изгоев обижает его соседа, рыжего хромоножку Аркашу Просвирнина, и, добежав, тычет Изгоева рожей в пол: не забижай, не забижай! На праздник 8 марта класс подарил юной англичанке духи «Кара нова». Как же закраснелась училка – ведь сама-то чуть постарше второгодников, только что закончила Московский пединститут, – как она благодарила весь класс, особенно Вальку Удоратина, который вручал подарок! Через десять минут на перемене влетел в класс директор и, ни слова не говоря, ухватил за шиворот Удоратина, с треском вытянул его из-за маленькой для него, второгодника, парты и поволок в свой кабинет: сутулый интеллигент в очках с немыслимыми диоптриями тащил, погонял пинками грозу околотка. А в учительской сидела зарёванная англичанка. Коллеги её гадали: – Как же эти оболтусы умудрились залить мочу в узенькое горлышко «Кара новы»... А куда они дели прежнее, товарное содержимое? – Да они пузырёк этот пустой на помойке нашли... Москвичка зарыдала с новой силой. Вошёл директор: – Глупая, скверная шалость, и не более того, коллеги. Запомните. Тут я слышал голоса про детскую комнату милиции. Не будет милиции в школе, пока я директор. Не-бу-дет. И, обращаясь к молоденькой англичанке: – Инесса Викторовна, позвольте гимназисту Вологодской гимназии пригласить выпускницу Московского – как это по-нынешнему? – педвуза... на выпечку моей дражайшей супруги, выпускницы Усть-Сысольского епархиального училища. В епархиалке, я вам скажу, чудесно обучали девушек. Особенный упор делали на выпечку и вышивание. Кстати, умели они и Байрона прочесть в оригинале. Но это так, между прочим. Итак?.. Москвичка потупила глазки, потом глянула сквозь ресницы и вновь опустила глаза, чуть покраснев – простейшая трёхходовка начальной школы кокетства: – Я согласна, милорд. Нет, что ни говори, встречались и рыцари в 12-й школе.
Парк над Сысолой заложили в начале тридцатых. Деревья сажали на комсомольских воскресниках. Закончилась кампания, отчитались начальники, появилась заметка в газете: «Советская молодёжь проявила энтузиазм», а саженцы через неделю засохли. Что поделаешь: работали-то комсомольцы-неумёхи. К важному делу пришлось привлекать ссыльных и представителей нетрудовых элементов. Софья Захарьина, старшая сестра директора школы Петра Григорьевича, башмаки истоптала в поисках работы. Весь Сыктывкар исходила – не берут грамотную барышню ни на одну работу. Всем мешает то, что она дочь священнослужителя. Приняли было чернорабочей на шпалозавод, но в «кадрах» выяснили, что она поповна, – и отказали. Побоялись прокуратуры, следящей, чтобы лишенцев не допускали к должностям, где они могут причинить вред трудовому народу. Походила Софья между конторами да и устроилась нянькой в семью... прокурора. Мало таких образованных нянек в городе, да и благодарна будет, сколько бы ни заплатил ей, – должно быть, посчитал сановник. И как же поповская дочь отблагодарила прокурора? Проведав, что в конторе по благоустройству берут на работу абсолютно всех, так как нуждаются в скорой закладке будущего парка, ушла от зажиточного прокурора. Вот после этого и жалей их! Ушла к «своим» – в бедняцкое сословие ссыльных, лишних для советской власти людей. Только после смерти Кирова для членов семей священнослужителей наступила оттепель. Стали их принимать на работу, а после окончания войны поповичам и поповнам сделали послабление. И так совпало, что четыре саженца Софья высадила именно на том месте, близ которого водрузили памятник Сергею Мироновичу. Саженцы прижились, превратились в могучие тополя – как верные красногвардейцы стояли на страже, оберегая памятник вождю. Тополя шумят верхушками, и пух несёт по улице Кирова – в июне аж целые сугробы вырастают по обочинам. Постаревший Клеопатра, стиляга 50-х годов, а теперь дворник жилкомхоза, заметает пуховые сугробы изгвазданным голиком, насаженным на длинную палку. Метлой этой шугает пацанов конца ХХ века, норовящих поджечь валы из тополиного пуха. Где тот прокурор, где те комсомольцы с ударных воскресников, куда пропал памятник Кострикову-Кирову? И даже в памяти Вовкиной не осталось ничего от прочитанного за марлевой занавеской «Мальчика из Уржума». Всё поглотила река времени. Только благодарные ученики нет-нет да и вспомнят добрым словом заслуженную учительницу Софью Григорьевну Захарьину.
Возле крутого обрыва первого оврага стоял (может, и сейчас стоит) двухэтажный деревянный дом. Хозяйка его была постоянно в заботах: то огород окучивает, то на лодке машет двулопастным веслом – отправляется ставить подольники, то тишком отправляется на чаепития с редкими, чудом выжившими подружками по Усть-Сысольской епархиалке, то стоит в Кочпонском храме на ранней обедне. Брат её, недавно вышедший после отсидки в сталинских лагерях, спускается с вышки дома, выходит вечерами во двор подымить, поприглядываться к мирной жизни беспечных своих сограждан. Вот они суетятся, заботятся, мельтешат в своих мизерных проблемах и не знают, что за каждым из них ходит с топором – Беда. Надеются на то, что они мирные, никому не мешающие обыватели. А топору не важны их пискливые просьбы-мольбы: мол, мы мирные, мы ни в чём не замешаны. Он – топор. Его дело рубить, крушить, ломать... судьбы. Вот и этому человеку довелось попасть под топор. И ничего-то ему не помогло: ни высокая должность, ни партийный стаж, ни заслуги в Гражданскую. Мрачные думы одолевают высокого, сплошь в шрамах-морщинах красавца-мужчину, в длинной, до пят, «с разговорами», комкоровской шинели – прежней его форменной одежде. Он тщательно затаптывает окурок, разворачивается, намереваясь подняться по лестнице на свою верхотуру, в одиночную домашнюю камеру. И тут замечает, что он не один наслаждается свежестью вечернего воздуха. На лавочке возле баньки сидит, вытянув босые ноги, этот... ссыльный поп (или как его там?). Из жалости приютила богомольная сестра. Этого монаха он помнит – по Микуньской пересылке. Даже о чём-то заговорил или заспорил с ним тогда... Кажется, о том, всякая ли власть от Бога. Что бы они, длинногривые, понимали во власти... Человек в шинели лишь коротко кивнул давнему оппоненту и начал подниматься к себе, в комнату-одиночку. А ссыльный игумен Дамаскин (это он ютился на лавочке) лишь грустно улыбнулся вслед... Пепе не раз видел этого монаха. Сидел он обычно на крыльце магазина потребкооперации. Высокий, тощий старикан в обтёрханных штанах, в пиджаке с аккуратно заштопанными локтями сидел молча, и – ох! – на его лице был написан весь тяжёлый путь его жизни. Белоснежные седины, сучковатая палка, руки в мозолях и в крупном рисунке вен, стоптанные сапоги... Кто сказал, что он монах? Нет, отдыхал на магазинном крыльце усталый старик. Подавали ему, оглянувшись по сторонам, хотя у ног его не лежало шляпы. Он благодарил, но принимал спокойно, словно должное. И уходил с крыльца в одно и то же время, будто спешил на важную встречу.
Через Сысолу, напротив речного вокзала, – песчаное намывное плато, за ним просматриваются дома посёлка Заречье. Где-то в начале 30-х высадили на песчаную косу пассажиров с барж, пригнанных откуда-то с Северной Двины. Так жёлтый песок Заречья превратился в чёрный – столько вылезло из трюмов чернорясых узников: послушников да монахов, игуменов да епископов... С верхотуры, из окон тёмно-синего мрачного здания на улице Кирова (МГБ-МВД) было хорошо видно, как узники после многосуточного пребывания в трюмах вповалку падали наземь и телами сплошь усеяли всю песчаную косу, враз почерневшую. Глядели на них синемундирные – и что же думали при этом? К примеру, молодой Авксентий Терентьев, с первого курса педучилища направленный в органы, сделавший там стремительную карьеру? Радовался ли, что освобождает Россию от тунеядцев и распространителей вредного идейного опиума? Навряд ли. К тому времени атеистические пропагандистские прописи уже не могли заморочить его. Повидал монахов в своём кабинете, послушал их признания, подивился стойкости этих немощных людей, и нет-нет да приходило ему на ум: а вдруг да есть Бог на свете, что тогда?.. Но мысль эту он гонит от себя. Лучше уж задёрнуть шторы. Не сейчас. Время терпит... То есть как это, в каком смысле терпит? Разве время умеет терпеть? Аксюша отходит от окна, стыдясь своего малодушия. Да, вот к чему приводит частое общение с чернорясыми, хотя бы и по разным сторонам следовательского стола. Опять эти навязчивые мысли о Боге, о смерти... Недолго прохлаждались узники на свежем воздухе: подогнали мелкосидящие баржи, и повлекли они монахов в самые верховья Вычегды. Высаживали в Керчомье, в Усть-Неме, в Усть-Пожеге, в Помоздино, в Верхней и Нижней Вочи и дальше в починках, до самой Канавы на краю света – одна деревня другой глуше. А там повсеместно встречал их местный оперуполномоченный, с гладко скоблённым лицом и в фуражке с синим кантом, с обязательным маузером над правым коленом (вдруг отбиваться придётся от поповской банды): – Здесь вы – ссыльные, я для вас и царь, и патриарх, и синод. Един в трёх лицах. Помощник у меня – один, но безотказный. И он похлопывал рукой по маузеру. Седовласые, седобородые внимали ему, гладковыбритому, молча. (Продолжение следует) |