БЫЛОЕ Екатерина Михайловна Бакунина ВОСПОМИНАНИЯ СЕСТРЫ МИЛОСЕРДИЯВ ноябре 1854 года Великая княгиня Елена Павловна устроила Крестовоздвиженскую общину; я в неё поступила; тогда это казалось очень ново, и многие были против этого. Сёстры поехали прямо в Севастополь, и там Николай Иванович Пирогов был нашим главным руководителем. Слава Богу, я не была хуже других и готовилась очень серьёзно к принятию давно желаемого звания сестры милосердия, говела и причастилась. После обедни священник громко прочёл наше клятвенное обещание перед аналоем, и мы стали подходить и целовать слова Спасителя и крест, а потом становились на колени перед священником; и он надевал на нас золотой крест на голубой ленте. Эта минута никогда не выйдет из моей памяти! * * * Николай Иванович Пирогов был неутомим и всем распоряжался... Он велел раненых, которые были покрепче, отправить на Северную в бараки, а прочих перевели в Николаевскую батарею, в которой и прежде уже лежали раненые. И я, и мои сёстры сначала тоже туда ходили на дежурство. Перевязочный пункт открыли в так называемом Инженерном доме. Это были небольшие домики, так что постоянно из одного помещения в другое надо было ходить по двору. Живо мне вспоминается, как, бывало, идёшь по двору, и вдруг что-то блеснёт: тепло, несмотря на февраль, – так и кажется, что это зарница, но раздавшийся гул вам тяжело напомнит про бомбы. Четвёртое помещение – дом Гущина, на дверях которого должна была быть та же надпись, что на дверях ада у Данте: «Оставьте надежду все входящие». Я больше дежурила на перевязочном пункте. Иногда трёх человек вдруг принесут, иногда сами приходят. Но что дальше, то больше, и часто от 16 до 20. Тут же, тотчас, и начинаются операции: ампутации, резекции, трепанации. Большею частью всё делал сам Николай Иванович. Докторов очень много всех наций, даже американцев. Все они очень учтивы, говорят: «Будьте добры сделать то или это; сделайте одолжение, давайте через два часа это лекарство». Я не хочу в подробности описывать все эти страдания, мучения; да это, несмотря на ужасы, становилось монотонно и продолжалось не день, не три, не неделю, а месяцы! * * * Очень было тяжело ходить по Севастополю и встречать отряды, которые идут на батареи. Они идут бойко, весело, но за ними три или четыре человека несут носилки. Сердце так и сожмётся: «Для которого это из них?» Или встретишь четырёх человек, которые несут носилки; на иных нет ни движенья, ни звука, а с других раздаётся ещё стон – и подумаешь: «Право, лучше тому, для которого уже всё кончилось! А этому ещё сколько придётся выдержать, и может, для такого же конца!» А с каким терпением наши солдаты переносили страдания! Сколько раз я слышала: «Господь за нас страдал, и мы должны страдать». * * * Похоронили одну из сестёр. Здешний священник Петропавловской церкви, отец Арсений Лебединцев, которого мы все полюбили, отпевал её, также и монах Вениамин, который ещё из Петербурга приехал с общиной. Стахович с сёстрами тоже приехала проводить. Грустны и торжественны были эти проводы! Надо было через бухту ехать на Северную, на Южной уже никого не хоронили. И вот, при звоне колоколов, при пении «Святый Боже», которому постоянно вторила пальба, с развевающимися хоругвями мы пошли на Графскую пристань, на катере, с гробом и духовенством, переехали бухту. Никогда не забуду я этого дня! В этот вечер собралось восемь докторов и восемь фельдшеров, да ко мне пришли две сестры; мы все приготовляли, резали, катали бинты. Наша дежурная комната была в дамской уборной. Там жила постоянно одна сестра, которая заведовала хозяйством. У нас почти постоянно кипел самовар, так как часто надо было поить раненых чаем с вином или водкой, чтобы поднять пульс, прежде чем хлороформировать. А как ужасно, когда по слабости раненого операцию делали без хлороформа: что за страшные были тогда крики! И в этот вечер у нас в большой зале всё приготовлено: стаканы, водка, самовар кипит. В операционной, вокруг Николая Ивановича, сидят доктора. В одиннадцатом часу начала раздаваться пальба, и тотчас же стали раскрываться настежь наши парадные двери: то двое, то трое носилок сряду. Доктора их осматривают, при затруднительных случаях зовут друг друга, раздаются слова: «Этого на Николаевскую батарею!» (значит, легко ранен), «Этого в Гущин дом!» (значит, без всякой надежды), «Этого оставить здесь!» (значит, будет ампутация, экзартикуляция или резекция). * * * Было ужасно, когда одному человеку делали ампутации двух членов зараз, и, однако, были такие молодцы, что выдерживали. Я видывала их у нас на перевязочном пункте, потом в симферопольских и екатеринославских госпиталях. Было также очень тяжело, когда, после того как больной подавал надежды на выздоровление, он вдруг начинает лихорадить, пожелтеет, и доктор говорит, что надо его отправить в Гущин дом. А нечего делать, вполне сознаёшь, что нельзя только что принесённым раненым видеть умирающего. На перевязочном пункте не должны умирать. В Гущином доме, куда я ходила, всякое утро, если погода была тёплая, больных на койках выносили на двор, а если придёшь через полчаса, как они внесены, то уже дух невыносимый, несмотря на целые вёдра ждановской жидкости. Однако и в этом ужасном месте были такие, которые выздоравливали. Я сама имела удовольствие отдать одному обратно его деньги, которые он мне поручил переслать жене после его смерти. В этом госпитале были постоянно две сестры, Григорьева и Голубцова, и это был великий подвиг: так там было безотрадно. Бедная Голубцова много вытерпела: во-первых, их экипаж опрокинулся и у неё были сломаны два ребра; потом у неё был тиф; и, наконец, когда летом было немало случаев холеры, она умерла холерой. В продолжение марта иные сёстры выздоравливали, другие занемогали, одна ещё умерла. * * * Пасха в 1855 году была ранняя, 27 марта. В Вербное воскресенье я тоже слегла в тифе, на Страстной неделе причастилась запасными Дарами, и хотя была в памяти, но дальше кровати не могла идти. Грустно было так проводить Страстную неделю и встретить Христово Воскресение не в церкви, которую не смели иллюминовать снаружи, чтобы не сделать целью для выстрелов, а на постели. А ещё было грустнее, когда в понедельник утром началась страшная бомбардировка. Вас. Ив. Тарасов пришёл тотчас ко мне и потребовал, чтобы я сейчас же переехала на Николаевскую батарею. Но пришёл Яни, офицер, который нам доставлял всё, что нужно по хозяйству. Я у него спросила: «Можно здесь остаться?» Он отвечал: «Очень можно!» И я опять спокойно легла и слушала пальбу, но грозная записка от Тарасова и экипаж от Николая Ивановича заставили меня послушаться; отправив прежде сестёр, я тоже, под тихим весенним дождём, при неумолкаемой пальбе, переехала на Николаевскую. Кстати, постараюсь описать это странное строение, от которого после не осталось камня на камне. Во всю длину его тянулась длинная – не знаю, как и назвать – галерея, а скорее, коридор; по сторонам – ниши, почти комнаты, но только ничем они не отделены от прохода, довольно просторны, так что в них стояли шесть и восемь кроватей или только нары. Нам отвели каземат довольно просторный, отделённый от других, но сырой и тёмный, так как он был обращён к морю. Была у нас железная печка, и тут мы и пекли, и варили; устроились, точно цыгане: кастрюли, горшки – всё в одной комнате. Наша дверь прямо открывалась на длинную галерею. Все койки были заняты фрактуристами (больные с переломами конечностей); у многих делается гангрена, дух ужасный, а их стоны так и слышны, когда всё умолкает и ляжешь спать. В длинном коридоре посредине висели образа, перед ними теплилась лампадка. И вот вечером всякий, кто только мог вставать, приходил помолиться. Как теперь вижу, как те, которые лишались правой руки, сейчас же начинали креститься левой. * * *
Скоро я могла идти хоть днём на перевязочный пункт. В эти дни площадь между Николаевской и Собранием бывала наполнена солдатами; они тут и ночуют, и обедают, одни уходят, другие приходят. Усиленная бомбардировка продолжалась до 10 апреля, когда в одни сутки случилось 238 человек раненых, а 11-го – только 28 человек. Потом иные дни было потише, потом опять сильнее. Была у нас одна старушка, которой ещё 10 марта осколком бомбы раздробило бедро. Я её уговорила на ампутацию, и, несмотря на худые условия (она лежала вместе с мужчинами) и на то что раз в этой комнате разбило окно осколком и что ей было 60 лет, она выздоровела! Но что было ужасно – это видеть раненых детей, как они, бедняжки, мучаются и страдают. Был у нас мальчик семи лет с перебитой ножкой; была даже грудная девочка, которой мать была убита. Дочь моей старушки тоже кормила своего ребёнка, взялась кормить и нашу раненую малютку, но ребёнок скоро умер. Господи, как всё это было ужасно и тяжело! Положа руку на сердце, и перед Богом, и перед людьми, твёрдо могу сказать, что все сёстры были истинно полезны – разумеется, по мере сил и способностей своих. Во-первых, денежного интереса не могло и быть, так как сёстры Крестовоздвиженской общины были всем обеспечены, но жалованья не получали. Были между нами и совсем простые и безграмотные, и полувоспитанные, и очень хорошо воспитанные. Я думаю, что были такие, которые до поступления никогда и не слыхали, что есть и чем должны быть сёстры милосердия, но все знали и помнили слова Спасителя: «Егда сотвористе единому из сих меньших, Мне сотвористе». И все трудились, не жалея ни сил, ни здоровья. * * * Я должна несколько подробнее описать ужасную ночь с 10 на 11 мая 1855 года. С понедельника на вторник наши выходили рыть новые траншеи – кажется, между 5-м и 6-м бастионом – и устраивать батареи под прикрытием войска. Мы были наготове всю ночь, но ночь прошла благополучно, и во вторник днём всё было спокойно. Вечером опять ждут и всё необходимое готовят в нашей белой мраморной, с розовыми пилястрами, зале. Тюфяки уже без кроватей, а лежат на полу в несколько рядов; несколько столиков с бумагой, а на одном – примочки, груды корпии, бинты, компрессы, нарезанные стеариновые свечи. В одном углу большой самовар, который кипит и должен кипеть во всю ночь, и два столика с чашками и чайниками. В другом углу стол с водкой, вином, кислым питьём, стаканами и рюмками. Всё это ещё в полумраке, в какой-то странной тишине, как перед грозой; в зале 15, а может быть, и более докторов; иные сидят в операционной комнате, другие попарно ходят по зале. Офицер и смотритель торопливым шагом входят и выходят, распоряжаясь, чтобы было больше фельдшеров. А ночь такая светлая, тихая, тонкий серп луны блестит, звёзды такие ясные!.. Но вот в десятом часу точно молния блеснула и раздался треск, даже стёкла задребезжали в рамах. И всё чаще и чаще... Всё сливается в один гул. Это пальба на 5-м и 6-м бастионах, там, где работают новые батареи. В город бомбы не долетают. Мы сидим и слушаем всё в том же полумраке. Так проходит около часа. Вносят носилки, другие, третьи. Свечи зажглись. Люди забегали, и скоро большая зала наполнилась народом, весь пол покрылся ранеными; везде, где только можно сесть, сидят те, которые притащились кое-как сами. Что за крик, что за шум! Просто ад! Пальба не слышна за этим гамом и стонами. Один кричит без слов, другой: «Ратуйте, братцы, ратуйте!» Один, увидя штоф водки, с каким-то отчаянием: «Будь мать родная, дай водки!» Во всех углах слышны возгласы к докторам, которые осматривают раны: «Помилуйте, ваше благородие, не мучьте!..» И я сама, насилу пробираясь между носилок, кричу: «Сюда рабочих!» Этого надо отнести в Гущин дом, этого – в Николаевскую батарею, а этого – положить на койку. Много приносят офицеров; вся операционная комната наполнена ранеными, но теперь не до операции: дай Бог только всех перевязать. И мы всех перевязываем. Принесли офицера; всё лицо облито кровью. Я его обмываю, а он достаёт деньги, чтобы дать солдатам, которые его несли; это многие делают. Другой ранен в грудь; становишься на колени, чтобы посветить доктору и чтобы узнать, не навылет ли: подкладываешь руку под спину и отыскиваешь выход пули. Можешь себе представить, сколько тут крови!.. Но довольно! Если бы я рассказала все ужасные раны и мученья, которые я видела в эту ночь... Наконец рассвело. Пальба прекратилась. При доме Собрания есть маленький садик, там лежат раненые. Я беру водки и бегу туда. При чудном солнечном восходе над бухтой, при весёлом чириканье птичек, под белыми акациями лежит человек до 30 тяжелораненых и умирающих. Какая противоположность с этим ясным весенним утром! Я позвала двух севастопольских обывателей, которые всю ночь с большим усердием носили раненых, перенести и этих. Говорили, что в эту страшную ночь выбыло из строя 3000 человек; у нас перебывало более 2000 и 50 раненых офицеров. * * * Встречаю я в наших бесконечных коридорах священника и с ним черкеса. Священник обратился ко мне с просьбой согласиться быть восприемницей обращённого им в христианство молодого человека, уже заслужившего Георгиевский крест. Восприемником будет генерал Липранди. Священник так настоятельно меня упрашивал, что мне пришло в голову, не ошибка ли это, не отыскивает ли он нашу начальницу, и просила сестру Зихель ему это объяснить. Но он сказал, что знает и именно отыскивает сестру Бакунину, и я согласилась. Надо было приготовить одежду для крещаемого, и один фельдшер вызвался сходить купить мне голубую ленту и коленкору; но только что он ушёл, мне стали говорить, что на этой улице очень опасно. Боже мой! С каким нетерпением я его ждала, тем более что пальба не прекращалась. Но, слава Богу, он вернулся цел и невредим. В назначенный для крестин день, переехав через бухту, мы сели в присланную за нами коляску: со мной была одна севастопольская жительница. Лагерь – за пять вёрст; я рада была ехать туда и, после пяти месяцев, подышать чистым воздухом. Вот перед нами высоты Инкермана; туман покрывает их и мешает видеть высоты по ту сторону Чёрной речки, которые заняты французами и англичанами. Выйдя из коляски, я увидела навес из сучьев с сухими листьями, и под ним, на подпорках, – зрительная труба; в неё беспрестанно смотрит дежурный офицер по направлению к неприятелям, не имеют ли намерения перебраться на нашу сторону и отрезать Севастополь. И я посмотрела в трубу, но за туманом ничего не видела. В палатке, устроенной из двух солдатских, было приготовлено всё для крещения: покрытый стол, на нём образ, посредине аналой и чан, покрытый красным сукном; возле поставили черкеса в белой рубашке с голубыми лентами; по правую его сторону генерал с Георгиевским крестом на шее, по левую – я. Возле него очень молоденький юнкер, почти дитя, сын генерала; в его честь и новоокрещённый назван Рафаилом. Полы с одной стороны палатки были подняты, и там виднелись юнкера, офицеры, солдаты. Священник совершил благоговейно обряд крещения; с пением «Елицы во Христа крестистеся, во Христа облекостеся» сливалась очень отдалённая пальба, не нарушая его стройности. После крещения, пропев молебен архангелу Рафаилу, священник провозгласил многолетие царю, восприемникам, военачальнику Павлу, рабе Божией Екатерине и новоокрещённому Рафаилу. Поздравили друг друга, и я пошла с моим кумом в маленькую палатку полковника Днепровского полка. К великому горю священника и новоокрещённого, их Азовский полк накануне получил приказание и ушёл ближе к Севастополю, на Северную. * * * Бедный Севастополь! Сколько крови льётся в нём и за него! И, наконец, французам удалось попасть в Нахимова. Он так неосторожно разъезжал по всем бастионам; никто не носил эполет, а он постоянно их носил, и когда ему говорили: «Тут опасно, отойдите», – он всегда отвечал: «Вы знаете-с, я ничего-с не боюсь». Эта ужасная весть сейчас донеслась и до нас; пошла какая-то зловещая суета. После раны в голову П. С. Нахимов прожил полтора суток, но не приходил в себя и не говорил. Он лежал на Северной; тело его перевезли сюда, в его дом, без всякой церемонии. Хотя у нас большие строгости для выхода сестёр, но я сказала старшей сестре Лоде, что иду поклониться Нахимову; ещё две сестры пошли со мной. Уже готовились к выносу в церковь для отпевания. Это было в пятницу после обеда. На улице стояли войска и пушки, множество офицеров морских и армейских. Во второй комнате стоял гроб, обитый золотой парчой, кругом много подушек с орденами, в головах сгруппированы три адмиральских флага, а сам он был покрыт тем простреленным и изорванным флагом, который развевался на его корабле в день Синопской битвы. Священник в полном облачении читал Евангелие. По загорелым щекам моряков, которые стояли на часах, текли слёзы. С тех пор я не видала ни одного моряка, который бы не сказал, что радостно бы лёг за него. Один только сказал мне: «Жаль его, ну да всё равно – я сам за ним скоро умру». Он говорил это, лёжа на операционном столе. Заунывная музыка, перезвон колоколов, печально-торжественное пение; очень много священников, генералов, офицеров, на всех лицах грустное выражение. Так хоронили моряки своего синопского героя, так хоронил Севастополь своего неустрашимого защитника! * * * Флотские – те были терпеливы и твёрже, лучше переносили и раны, и операции. Армейских по терпению и твёрдости можно считать серединой; но и между ними были очень твёрдые и терпеливые. Я помню одного, у которого вся рука была раздроблена, а когда я хотела его усадить, он мне отвечал: «Я могу и постоять, а есть раненые в ноги, тем необходимо сидеть». Помню ещё одного: он был легко ранен и пришёл только перевязаться; но, видя его усталое и утомлённое лицо, я стала его уговаривать остаться у нас, чтобы хоть несколько отдохнуть. – Нет, этого нельзя, – отвечал он мне, – уж нас, старых солдат, мало осталось, а молодые могут и оторопеть. И этот безвестный и скромный герой, твёрдо исполняя свой долг, сейчас же ушёл на бастион. * * * Всё грустнее и грустнее становилось у нас. Никогда не забуду я 4 августа! Сколько было тогда ожиданий, надежд! Мы знали, что будет большое дело на Федюхиных горах, а среди нас было какое-то зловещее молчание. И вот, в этой непривычной тишине тянется бесконечный день без всяких известий. Только поздно вечером, и то под тайной, мне сказал один, что всё потеряно, дело проиграно. 5-го, уже при страшной пальбе, мы узнали подробности. Говорили, что раненых до 8 тысяч, несколько генералов убито; говорили, что сёстры ездили на позицию. В эти же дни бомба попала в Михайловский собор, во время службы, и взорвала весь пол, но ранила только одного. В Преображение уже была устроена церковь в Николаевской батарее, в нижнем этаже, так что в неё можно было ходить прямо по галереям. С удовольствием всегда вспоминаю, как один из раненых, который, слава Богу, уже поправлялся, расхвалив сестёр, спросил меня: – Да кто же вас прислал сюда? Покойный государь или Александр Николаевич? Я ему отвечала, что Великая княгиня Елена Павловна. А другой раненый перебил его и говорить: «Ведь я тебе давно толкую, что это вдовушка Михаила Павловича всё устроила. Да исполнит же Бог все её желания!» Тут и другие раненые стали желать Великой княгине всевозможного счастья. Меня это очень порадовало, как доказательство того, что мы полезны и любимы. * * *
С 24 августа началась сильная бомбардировка бастионов; в город не стреляли, а прежде – на площадь перед нашими окнами, где расположен полк, – так часто попадали, что выбыло 30 человек. Я сама видела, что, когда летит бомба, солдаты со смехом разбегаются, точно играют в мячик, а потом с безрассудным любопытством сбегаются на неё, прежде чем она лопнет. Раз, ещё в половине августа, бомба упала на галерею около окошка первого операционного стола, пробила свод, прошла в лавку и там лопнула. Я за минуту до этого ушла за водкой. В операционном каземате только отбило штукатурку, разбило окно, рамы, и была страшная пыль. Мы от души благодарили Бога, что в это время не было операции. 24 и 25 августа раненых с бастионов приносили очень много, до 1000 человек в день, и бывало на трёх столах до 100 операций. С этих дней уже не только дежурные, а все сёстры – за делом; теперь было не до отдыха, и сёстры оказались все очень усердны и деятельны. Два вечера сряду бухта и Севастополь были освещены горевшими в бухте кораблями. Первым сгорел самый большой транспорт, на котором находились смола и сало, – он горел очень ярко; а на другой день сгорел фрегат «Коварный». Живописно бегал огонь по снастям, как будто это была иллюминация! И так последние дни своего существования Севастополь был ярко освещён остатками нашего несчастного потопленного Черноморского флота! Я вижу площадь, войско, ряды французского войска, идущего на Малахов курган, блеск ножей на их штуцерах! 26-го, утром, та же пальба, так же много раненых. Ветер ужасный, мост так и качается, волны заливают его, но что удивительно – не только люди, но и лошади идут спокойно, а мост под ними извивается змеёй! * * * Пальба тише; операций не делают, раненых не приносят. Я подошла к столу, где лежит книга, в которую записывают приносимых раненых. Цифры во все эти дни доходили до 1000. Слава Богу, всё тихо и спокойно; раненых нет; надо идти отдохнуть... Вдруг блеснуло в окошки; за блеском – страшный гул, треск, шум; рамы, стёкла – всё летит! Свечи гаснут, служители бегут. Мы с сестрой прижались к стене. Промелькнула у меня мысль, что если это пороховой погреб, то отчего же мы не взлетели на воздух? Проходит минута, другая... всё тихо и темно. Мы зажгли свечи и пошли в палаты. Из раненых, слава Богу, никто не ушиблен, но на кроватях – разные обломки. Что ж это было? Сбежала сверху Дуня Алексеева, у них тоже все рамы и перегородки попадали; в другом каземате у сестёр страшный крик. Я сейчас хотела идти к ним, но вот и они прибегают. Иные несколько ушиблены или порезаны стёклами и страшно перепуганы, так как многие уже легли и даже спали. И другие жительницы батареи тоже кричат и бегут; сбегаются и доктора. Но что же это за взрыв, от которого не осталось не только стёкол, но ни одной рамы во всей батарее? Потом рассказывали, что везли на баркасе до 140 пудов пороху и у самой Графской пристани попала в него ракета и взорвала баркас. Я пошла к себе и заставила окно ширмами от ветра, а от прохожих завесила ситцевым одеялом; если Господь хочет помиловать, то и везде помилует. Я вспомнила тут слова одного солдата, который мне говорил: – Что такое бомба? Бомба – глупость, а на всё воля Божья! Я крепко заснула под свист ракет. * * * В одиннадцатом часу я вышла из приёмной и пошла по нашей галерее, чтобы попросить кофе. Масса народу; все толпятся и смотрят. – Что такое? – Ряды неприятелей подходят к № 2-му и к Малахову кургану. Да, это штурм! С Павловского мыска по дороге к Малахову кургану поскакал Хрулёв со своей свитой, и всё скоро закрылось пылью и дымом. Видя, что все как-то в смятении, я вернулась в приёмную помогать доктору при операциях и завязывать лигатуры. Вдруг вбегает сестра Зихель, на ней лица нет. Она говорит, что надо спасаться, что со всех сторон штурмуют. За ней вбегает Александра Петровна Стахович и прерывающимся голосом говорит мне: – Ради Бога, сестра, надо уходить! Граф Сакен велел торопиться! Как досадно, как горько! Но нечего делать, иду к нам наверх; сёстры в тревоге; у иных хоть дорожные мешки в руках, а другие ничего и не берут с собой. Я говорю Александре Петровне, что мне необходимо собраться; у меня есть офицерские и солдатские вещи – хорошо ещё, что рано утром я успела иное отдать; у меня ключ от аптеки, его надо передать доктору. Но Александра Петровна всё спешит, говоря: – Через полчаса на площади, может быть, будут резаться. Я ей отвечаю, что мне невозможно всё вдруг так бросить; даю ей честное слово, что я за ними последую, может быть, и догоню их, и она, наконец, уходит со всеми сёстрами. * * * Иду отыскивать доктора. Сдав ему шёлк для лигатур и ключ от аптеки, я оставляю с сокрушённым сердцем нашу Николаевскую батарею, нашу Южную сторону, наш бедный Севастополь!.. От сильного ветра мост сильно качается, и я должна была взять за руку нашего служителя-солдата, чтобы перейти бухту под усиленной пальбой. На Михайловской батарее я нашла сестёр; всё в величайшем беспорядке, так как вещи живущих сестёр сносятся в одну комнату и готовят пушки для пальбы. То бомба, то ракета падает в море, но Бог милует. Одна бомба упала и на мост, но одни остановились, другие побежали вперёд, и только две доски летят прочь; их сейчас же чинят, и все продолжают идти. Вдруг видим, что и войска идут на эту сторону. Они несут знамёна, которые были в комнатах графа Сакена, и тут же – в красном – идут и пленные... Поехали полуфурки и возы, нагруженные донельзя. На одном сидит на самом верху комиссар перевязочного пункта и заботливо держит, прижав к себе, корзину с котятами, а кошка сидит с ним рядом! Стали носить и раненых на Северную. Вдруг на Малаховом кургане огромное извержение: это взрыв погреба или мины. Какую ужасную ночь мы провели! Никогда не забуду я этой картины! Как ужасно горел весь Севастополь – огромное пламя! А в бухте затапливали все наши несчастные оставшиеся корабли... По мосту всё гуще и гуще идёт войско, в том числе и остальные жители; ядра так и летают. Говорили, что под тем окошком, в которое мы смотрели на Севастополь, оторвало голову часовому. Я через день уехала в лагерь на Северные высоты, узнав, что там лежит мой крестник-черкес, смертельно раненный при штурме на Малаховом кургане. Какую грустную ночь я провела там! Этот лагерь, и всегда невесёлый, стал ещё грустнее. Дождь так и льёт; во всех палатках огонь, но не видно ни солдат, беспечно прохаживающихся, не слышно разговоров, а только по ужасной грязи раздаются поспешные шаги служителя: он идёт за фельдшером или за священником. В палатках слышны стоны и крики страданья. Я отыскала своего крестника в маленькой солдатской палатке, на которую была надета ещё офицерская. Его стоны смешивались со звуками странного чуждого языка; косматая белая шапка была надвинута на чёрные блестящие глаза; красивые черты исказились от страданья. Он метался на кровати, однако узнал меня. Я с грустью слежу за движениями умирающего, его стоны сливаются с безумными речами контуженного юнкера. А дождь так и стучит в палатку, ветер так и рвёт, так и завывает, а иногда раздаётся глухой гул со стороны Севастополя и напоминает о продолжении ужасных взрывов на бастионах и батареях... К утру мой крестник скончался. * * * Я подошла к нескольким солдатам. Один из них, без руки, весело кричит: «Здравствуйте, Катерина Михайловна! А где моя маменька Борщевская?» (он так звал сестру Борщевскую оттого, что она ему дала крест). А другой говорит: «Вы меня не узнаете? Я Лукьян Чепчух. Мои семь рублей были у вас на Николаевской, и вы уже с Бельбека прислали мне их в Северный лагерь». Потом я вошла в избу, битком набитую нашими больными. Я принесла чулки, вязаные варежки, и вот со всех сторон начали кричать: «Дай, матушка, один чулок, у меня ведь только одна нога!» – «А мне на обе, да у меня одна рука, в портянки в два часа не обулся». – «Дай мне на правую руку!» – «Вот кстати, а мне на левую!» – «И мне тоже!» – Да неужто не найдётся, кому на правую? – кричит один, смеясь. – У кого правая рука? Говорите! * * * Обширный лагерь совсем уж не военный. Не слышно ни музыки, ни песен, не слышно команды, даже зорю не пробьют. Но вот раздаётся команда: «Стой! Равняйся! Скорым шагом марш!» И что ж? Вот марширует семь человек, но ужасно смотреть на них: у них, у семи, – семь ног и четырнадцать костылей! Безрукие, сидя на лавочках, устроенных из досок, положенных на козлы, командуют тем – и те и другие смеются. Здесь сошлись и доктора; и я улыбаюсь со слезами на глазах, но всё-таки отраднее видеть их марширующими со смехом, чем, бывало, видеть, как, пройдя через Гущин дом, их отправляют хоронить на Северную. Публикуется в редакции газеты «Вера» | ||