СТЕЗЯ

ПОЭТ-МОНАРХИСТ НИКОЛАЙ БРАУН

Тюрьмы и встречи «старого русского»

(Продолжение. Начало в № 452)

Арест

Утром 15 апреля 1969 года в нашу квартиру позвонили. Это было на Светлой седмице, в день рождения Николая Гумилева, так что настроение у меня было приподнятым. Ближе всех к двери оказалась одна пожилая женщина, заглянувшая к нам в гости с куличом и пасхой. Услышав: «Ленгаз!», она отворила дверь, но ворвавшиеся люди христосоваться с нами явно не собирались. Их было около десятка – почти все вооружены. Меня поставили лицом к стене, обыскали. Родители были, конечно, ошеломлены, надеялись, что произошло недоразумение.

Наконец меня вывели на улицу, где на всех углах стояли чекисты. Посадили в черную «Волгу» и на большой скорости повезли на Литейный. Еще две машины неслись сзади. На светофоры этот «кортеж» не обращал никакого внимания: в ГАИ знали, с кем имеют дело, да и автомобилей тогда на улицах города было раз в двадцать меньше, чем теперь. В Большой дом ввели через пятый подъезд – не меня первого, не меня последнего. Когда в кабинете следователя я отказался снять пальто – там было довольно прохладно, – то услышал: «Ничего, сейчас жарко будет».

Нашей группе – мне, Сергею Мальчевскому и другим – пытались вменить в вину подготовку к ликвидации Брежнева, взрыву мавзолея и т.д. Так как с доказательствами было туговато, комитетчикам приходилось проявлять находчивость. Например, зная, что во время похорон маршала Рокоссовского я жил в гостинице «Москва», они выжали этот эпизод досуха. Были составлены схемы: где я находился, где члены правительства. Брат Мальчевского – Михаил – заведовал складом боеприпасов где-то под Ленинградом. Это стало еще одной зацепкой – офицера сняли с работы, исключили из партии на основании одних лишь подозрений. Затем пристегнули к делу двух не известных мне людей с уголовными статьями (это были шапочные знакомые одного из членов нашей группы). При встрече со мной в «воронке» они умоляли, чтобы мы не слишком ерепенились, иначе им, мол, тоже припаяют большой срок. Никакого срока они, разумеется, не получили.

Итак, картина террористической организации у КГБ не складывалась, но не было никаких сомнений, что мы за люди. На меня, например, несколько лет перед этим доносы шли непрестанно. И от писателей, и от прочих не в меру ретивых знакомых. При обыске была найдена целая кипа моих стихов антисоветского содержания. Для приговора этого было довольно.

* * *

К лагерю судьба вела меня неумолимо. Отторжение большевизма было полным и окончательным. Публиковать свои стихи в журналах я не хотел, хорошо зная, что представляет изнутри советская литература. Поэтому работал библиографом и печатал только переводы. В том числе классика германской литературы Фридриха Хельдерлина, американского поэта Роберта Фроста, с которым мы тесно общались во время его визита в Россию, литовских поэтов. Фроста приняли в «Иностранной литературе», переводы литовцев уже после моего ареста вышли в Большой библиотеке поэта. Так как мы с отцом носили одно имя, издатели могли сделать вид, что они нас перепутали.


В этом лагере он сидел (фото прислано Н.Брауном)

Нельзя сказать, что арест полностью выбил меня из колеи. Писать стихи я мог и в лагере, не говоря о том, что меня ждало там превосходное общество. Но терзала тревога за родителей, мысль, что мы можем больше никогда не увидеться. Они пытались нанимать адвокатов, однако не слишком удачливо. Один – председатель городской коллегии Ярженец – все старался сесть как можно дальше от меня, забивался на другой конец дивана. Он не скрывал, что является убежденным коммунистом. Не стеснялся и своей патологической жадности, когда выманивал у моей матери ценные вещи, приценивался к нашей квартире.

Первую ночь в камере провел один. Но хорошо зная азбуку Морзе, я вскоре обучил ей, наверное, половину тюрьмы. Многие освоили эту науку весьма неплохо, так что мы смогли переговариваться и постепенно узнавать друг друга. В конце концов нас, конечно, разоблачили. Я получил девять суток карцера, где холод, вливавшийся в открытую форточку, мог превратить человека в кусок льда. Приходилось приседать, отжиматься, бегать на месте. Не знаю даже, сколько верст я тогда отмахал в этой маленькой бетонной гробнице.

Процесс

...Наконец прозвучало: «Встать, суд идет!» Как я уже говорил, власти решили использовать Василия Шульгина в качестве свидетеля. Эти люди не могли взять в толк, что этот знаменитый монархист вернулся не в Советский Союз, а в Россию, на родину, и приручить его невозможно. Меня обвиняли, в частности, в том, что я пытался настроить Василия Витальевича против режима. Предполагалось, что он должен это подтвердить. И вот Шульгин поднимается со скамьи свидетеля и начинает говорить. О том, что его убеждения относительно империи, национализма, религии сформировали такие люди, как Николай Второй, Столыпин, Колчак... Что он был и остается убежденным сторонником самодержавия. Что задолго до моего рождения он под номером 27 записался в Добровольческую армию, был противником Ленина, редактором антибольшевистской газеты «Великая Россия». А в эмиграции вместе с ротмистром Байдаковым стал крестным отцом Народно-трудового союза. «Таким образом, я никак не мог быть объектом пропаганды со стороны обвиняемого и выступаю в его защиту», – закончил Василий Витальевич свое выступление.

* * *

Среди прочего мне поставили в вину стихотворение о казни Николая Гумилева. Оно было расценено как воспевание «участника белогвардейского заговора»:

Не у водопоя, где буйволов стадо,
И не под дикарский напев зурны,
А в осенних окрестностях Петрограда,
Где над заводью речною три тихих сосны.
И не к африканским водопадам
Слова его были обращены,
А к единоверцам, стоящим рядом,
С локтями, связанными у спины...

Читая эти строки, я в какой-то момент заметил, что в зале, где сидели почти сплошь чекисты в мундирах, творится необычное. Сотрудники Комитета усиленно кивали головами в такт стихам. Как я понял позже, они реагировали не на содержание текстов, а на их исполнение – декламировал я достаточно выразительно.

Наше «дело» составило 37 томов. Патриотические убеждения обвиняемых приводили следователей в растерянность. Им вообще было трудно. Приходилось учиться правильно выговаривать такие слова, как «экзистенциализм», богословские термины; свои показания я лично редактировал, расставляя знаки препинания. Выдать нас за террористов или нацистов не получилось, поэтому КГБ остановился на элементарной «антисоветчине», хотя это обвинение можно было предъявить половине населения страны. Вместо последнего слова я зачитал приговор коммунистическому режиму, который начинался словами: «Обвиняемый: коммунистический режим, год рождения – 1917...», а заканчивался – «Приговор окончательный, обжалованию не подлежит».

...Нам с Сергеем Мальчевским как «особо опасным государственным преступникам» дали по семь лет спецстрогих лагерей и по три года режимной ссылки. Анатолий Бергер получил четыре года лагеря и два – ссылки, остальные – поменьше.

Контингент

В мордовских лагерях мне довелось повстречать людей, которые являли собой срез всего общества – причем не худшей его части. Там были академики, крестьяне, кадровые офицеры, «лесные братья»... Нас всех держали вместе (и только «бериевцев» отдельно, на льготных условиях). Кто-то не выдерживал, сходил с ума. Что я мог сделать для них? Только молиться:

О, спаси, спаси, Господь мой,
Доведенных до безумья
Издевательствами в тюрьмах,
Лагерях; и свой рассудок
Потерявших на допросах...
О, спаси, спаси, Господь мой,
Обезумевших от горя
И разлуки там, на воле;
Матерей, невест и стольких
Жен, что дни свои проводят
В сумасшествии незримом,
Ну а ночи...

Нередко люди попадали в лагерь за деяния, достойные другой награды. Вспоминаю Владимира Васильевича Валетова – инженера с завода «Фиат», или, как его еще называют, «Жигулевский автозавод». Валетов мечтал перестроить конвейер, сделать его лучше итальянского. Внес ряд предложений, благодаря которым наш автомобиль должен был стать более маневренным, экономичным, скоростным. Но начальство, желая избежать «лишних» хлопот, заявило: «Если не заткнешься, посадим как антисоветчика». И посадили. По ложному обвинению. В лагере Владимир Васильевич пришел к вере, осознал себя русским человеком.

Для этого были «все условия». С нами сидели православные питерцы – руководители и участники ВСХСОН – из всероссийской социал-христианской организации, желавшие вернуть Россию на ее державный путь. Много было катакомбников – последователей Патриарха Тихона, которые отказались подчиниться большевикам. Их возглавлял батюшка Михаил Ершов, которому шли письма со всей России. Он отбыл за веру более 40 лет и умер в неволе. Меня удивляли внутренняя свобода этих людей, их образованность. Они владели древнегреческим языком, латынью и, конечно, церковнославянским. Были у нас специалисты по древнееврейскому, историки, богословы. Старообрядцев на этом общерусском лагерном соборе представлял дедушка Мина – христианин-странник. Отсидел он пятнадцать лет. Память имел такую, что письменность становилась не нужна, наизусть знал все службы, а проявляя дар проповедника, мог по косточкам пальцев рассчитать Пасху на сто лет назад и вперед. К нам, молодым, относился замечательно.

Администрация принимала все меры, чтобы нас перевоспитать. Это было наивно и жестоко. Назначали, например, рабочую смену на Пасху или в Рождество. За отказ от работы сажали в изолятор, где мы пели тропари, кондаки, величания; хором исполняли все праздничные песнопения, и постепенно я многие из них запомнил. На четвертиночках тетрадей переписывали церковные службы, а перед обысками закапывали в бараках на глубину более 50 см. Когда солдаты гарнизона входили в зону, у них были щупы – палки со штырями в полметра длиной. Истыкав землю, они возвращались обратно. Зная эту технологию, мы могли бы прятать даже книги. А когда администрации удавалось найти ту или иную рукопись, восстанавливали ее по памяти.

* * *

Кроме гонимых за веру, сидело много военных – редко советских, а в основном воевавших на стороне Германии. Это были не те, кто переметнулся к врагу по слабости, а сознательные борцы с большевизмом.

Такие, например, как латышский немец Фрицис Андреевич Ветцвагар – чемпион Мюнхенской олимпиады 36-го года по боксу. Во время войны участвовал в самых рискованных операциях, потерял ногу. Это был человек исключительного самообладания, который находил в себе силы смеяться, – мы часто с ним перебрасывались шутками. Воевал он, разумеется, не во имя нацистской идеологии – очень любил русские песни, особенно гимны гвардейских Его Императорского Величества полков. Умер от сердечного приступа, и впервые на моей памяти политлагерник не был похоронен под номером на колышке, был отправлен на родину. КГБ Латвии, памятуя о спортивных достижениях Ветцвагара, позволил вырвать его из неволи хотя бы мертвым.

Знал я и другого воина – командира одной из добровольческих частей латвийской дивизии Шаламагина Модеста Игнатьевича, со сроком 25 лет. Все его родственники были казнены чекистами еще в гражданскую войну. Другой наш соузник в детстве прошел через страшное испытание. Когда его родителей раскулачивали, это было на Украине, то вверх ногами повесили на воротах и вспороли животы. А мальчика отпустили, чтобы он всем рассказал, что видел. Таких детей, которые к началу войны стали мужчинами, у нас было очень много. Они почти ничего не знали о Гитлере, зато Сталина изучили не по краткому курсу ВКПб. И воевали за освобождение России, не понимая, не веря поначалу, что нацисты тоже хотят обратить их народы в рабство. Когда поняли – это стало трагедией их жизни, их души… Подтянутые офицеры, люди чести и долга, все они были религиозны. Выйти из лагеря не надеялись.

Песня  возчика  гробов

В узах где мне только не приходилось работать – и на пилораме, и во вредном цехе, где мы имели дело с бумагой, пропитанной ядовитым составом. Для любовной лирики она не годилась, поэтому я писал на ней эпиграммы. Но самым памятным для меня в Мордовии занятием стала перевозка гробов:

...И я, нехитрый труд познав,
Исправно в сторону ворот
Гробы пустые вдоль канав
Всегда ногами вез вперед...

Делал их плотник, получая за это надбавку – порцию «спецмолока». А я грузил на подводу и вез в больницу. Писатель Андрей Синявский однажды подошел со словами: «Мы тут с мужиками сидели на бревнах, обедали. И они вас похвалили: «Грамотно, – говорят, – везет». Мне было как-то неудобно их расспрашивать, что значит грамотно. Объясните». Он тогда обращался ко мне на вы.

Я объяснил. Грамотно – значит, на малой скорости, той частью гроба, где должны быть ноги – вперед, колышек на крышку должен быть положен острием по ходу движения. Ну и, конечно, сняв головной убор, по-православному. Смертей у нас было много – особенно «урожайными» оказались 71-й и 72-й годы, когда я похоронил многих друзей. Это были люди с выдающимися биографиями, лампады перед Богом...

* * *

Я шел с подводой только до ворот. В больничной зоне ее принимал работник морга из «лесных братьев» Ионас Каралис – философ, мудрец. Когда мы познакомились, я узнал, что на прикроватной тумбочке у него всегда лежит одна книга. Это был «Ад», – по литовски «Прагарас», Данте Алигьери. Каралис был католиком, я православным. Не знаю, как он провожал своих, а я читал вослед покойным «Последование мертвенное мирских тел». Выучил его наизусть еще в начале срока.

* * *

Последним гробы вез человек, которого все мы звали дядей Сашей. Он хоть и являлся сотрудником администрации, но видел, знал слишком многое и был связан строгими подписками «о неразглашении». Так что из Мордовии ему выезда не было, и дядя Саша мало чем отличался от нас, осужденных.

Семь заборов приходилось миновать подводе, чтобы оказаться за пределами лагеря. Напоследок в присутствии двух надзирателей лоб покойного пробивался специальным молотком – чтобы никто не мог бежать, притворившись трупом. Забравшись на крышу барака или на паровоз, переделанный под водокачку, я иногда провожал взглядом повозку (в надежде, что автоматчик с вышки меня не заметит). Видел, как телега катится мимо березовой рощи редкой красоты, совершенно нетронутой. Ее никто не вырубал, и светлые стволы деревьев напоминали органные трубы. Листья шелестели похоронной музыкой, но никто, кроме могильщика, этого не слышал.

Почва кладбища была очень сырой – сплошные плавуны, в которых тела без доступа воздуха сохраняются дольше, почти нетленны. Дядя Саша бережно опускал гроб в могилу, заполненную водой, словно ладью, – так провожали мертвых древние славяне. Летели брызги. Могила засыпалась землей, в холм вбивался колышек с порядковым номером. Осенив себя крестным знамением и поклонившись, дядя Саша трогался в обратный путь. Представьте судьбу этого человека, который навсегда был привязан к своей ритуальной колеснице.

Так хоронили политзаключенных в Мордовии.

«Та  страна, что  могла  быть  раем»

На лагерных нарах соседствовали люди разных убеждений. Мы далеко не во всем соглашались друг с другом, порой отчаянно спорили, но составляли братство, объединенное не только внешними узами. В уральских лагерях мы положили начало традиции поминать 5 сентября всех жертв коммунистической системы. В этот день в 1918-м году было издано постановление ЦИК о красном терроре и создании первых в мире концлагерей.

Другой силой, которая сближала нас, была поэзия. В Мордовии, где администрация свирепствовала вовсю, стихи можно было читать только в узком кругу. В уральском политлагере было иначе, несмотря на указ об ужесточении режима. Это была глушь, никаких деревень вокруг, только администрация и охрана. Весной, когда вокруг заливало луга, тех, у кого закончился срок, переправляли на лодках, иногда подходил катер. Но толика свободы с лихвой это искупала.

Помню, как однажды я читал в клубе со сцены Гумилева в его голосовой манере, с некоторым характерным растягиванием строк. Дело в том, что мой отец, обладая абсолютным слухом, хранил в памяти настоящую «брауновскую устную фонотеку». В нее входили и Гумилев, и Есенин, и Клюев. Отец точно помнил, что они выделяли, что читали глухо, что звонко, точно повторял обертоны их голосов, и все это передал мне в наследство. В лагере это знали и, затаив дыхание, слушали, как я читал «голосом Гумилева» сначала о том, что «женщины грезят о нас и только о нас» («На северном море»), потом его «Наступление»:

Та страна, что могла быть раем,
Стала логовищем огня,
Мы четвертый день наступаем,
Мы не ели четыре дня.
Но не надо яства земного
В этот страшный и светлый час,
Оттого что Господне слово
Лучше хлеба питает нас...

Там есть еще такие строки:

Я кричу, и мой голос дикий,
Это медь ударяет в медь,
Я, носитель мысли великой,
Не могу, не могу умереть...

И вдруг ожили динамики в зале и раздался голос Есенина, читающего монолог Хлопуши:

Сумасшедшая, бешеная кровавая муть!
Что ты? Смерть? Иль исцеленье калекам?
Проведите, проведите меня к нему,
Я хочу видеть этого человека...

Зал был потрясен. Эта встреча голосов двух поэтов, убитых большевиками – один в 21-м году, другой в 25-м, – была каким-то слишком невероятным совпадением. Среди нас были те, кто сам воевал, чьи отцы были героями Гумилева, здесь же сидели участники крестьянских восстаний и бунтов, которым били в сердце слова есенинского Хлопуши. Словно небо открылось, чтобы сказать каждому из нас о своем и всем вместе – о горестной правде родной истории.

Запись, сохранившую голос Есенина, поставил наш завклубом – бывший офицер-эсэсовец Брунмайер. Увидел в окошечко, что мы собрались, захотел порадовать...

Отец


Н.Браун на митинге монархистов
у храма Спаса-на-Крови, с требованием
к властям очистить улицы города
от имен цареубийц

Пластинка с Есениным была прощальным даром моего отца Николая Леопольдовича Брауна, он передал ее тайком при свидании. Родители перенесли мой арест очень тяжело. Зная, кого воспитали, все-таки надеялись, что я буду вести себя осторожнее. Но не было ни укоров, ни жалоб при встрече. Спросили, не стоит ли им положить на стол членские билеты Союза писателей. Я ответил, что нет, не стоит. Ведь, пока я здесь, кто их поддержит там, в советской писательской среде? Однако, кроме боли, было и другое. В годы перед арестом я был с ними не слишком откровенен – старался не волновать. И вот эта стена молчания рухнула, все лишнее, суетное ушло. Многие старые знакомые «на воле» куда-то исчезли, зато мои товарищи, когда освобождались из заключения, становились в квартире родителей желанными гостями, как будто сыновьями. Им помогали на пределе возможностей. Мама меня дождалась, она почила в Боге совсем недавно, на 95-м году жизни. А отец...

Чтобы как-то пережить разлуку, он сразу после моего ареста начал писать стихи, которые составили его последнюю поэму «Скорбные строки». Закончив ее, он добавил предисловие: «Эта поэма посвящается моему сыну, политическому заключенному брежневской эпохи. Зная, что я уже не дождусь конца его десятилетнего срока, ухожу из жизни все-таки с надеждой, что он прочтет оставленную мной рукопись, если вернется».

Я прочел. Это было трудно. Вот несколько строк:

Дай мне, сын мой, руку, дай мне руку,
У тебя мужской размах руки.
Я иду к тебе через разлуку.
Всем крутым преградам вопреки.
Я иду к тебе через обиды,
Боль твою качаю на руках.
Все слова в суставах перебиты,
Их в строку не выстроить никак...

Одно из стихотворений «Скорбные строки» я хотел бы прочесть полностью:

Сплю, не сплю... И все качаю
Я младенца на руках.
Все качаю, все не чаю
В нем души.
А в сердце – страх
За судьбу его, за поступь –
Ту, которой в жизнь пойдет.
А ведь в жизни все не просто:
Мины, ямы, пекло, лед.
И от самого порога,
Чуть шагнешь не в ряд, не в лад, –
В зло дорога,
В топь дорога,
Уст иных змеиный яд.
Нож измены друг твой точит.
Недруг целит прямо в грудь.
В зной и в стужу,
Дни и ночи –
Вьется, гнется, рвется путь.
Сплю, не сплю...
Напев старинный
Нескончаем.
Спи, мой сын...
Сон – не сон. Нет рядом сына.
Пусты руки. Я один.

* * *

Расскажу о нашей последней встрече. Это было накануне этапа на Урал, который готовился чекистами в строжайшем секрете. Везти нас должны были в поезде, замаскированном под перевозку бревен и угля, весточку на волю подать невозможно. Но есть невидимая связь между любящими людьми. Отец увидел сон, будто я звоню ему по телефону и говорю, что меня должны перевести в район Соликамска.

Мне тоже снилось в ту же ночь, как мы говорим с отцом по телефону и я слышу, что он знает об этом этапе, но надеется на предстоящее свидание. Напоследок он добавил: «Что бы ни случилось, я еще смогу тебя обнять и перекрестить».

Когда отец приехал в лагерь, я уже знал, что он смертельно болен, но в какой-то момент мы заспорили: о судьбе России, ее освобождении... И вдруг поняли, как неуместна эта вспышка, встали друг перед другом на колени, и отец перекрестил меня своей заметно похудевшей рукой...

Зная, что мечтает о невозможном, он ждал меня из лагеря до последней минуты и умер, с надеждой глядя на дверь комнаты – не войду ли. Я понял, что его больше нет – за пять дней до того, как из оперчасти принесли телеграмму о кончине.

Эпилог

Вы только мне не завидуйте, но я никогда больше не встречал столько замечательных людей, собранных на таком малом пространстве, как в мордовских и уральских политлагерях. Ссылку отбывал в Томской области, где работал в поселке Белый Яр грузчиком на вагонах и баржах, кочегаром в котельной... Потом была кочегарка в Питере, но только без того снега и морозных просторов за дверью, как в Сибири... Позже работал матросом-спасателем.

Когда началась перестройка, я вернулся к политической деятельности. Возглавлял первую после долгого перерыва монархическую делегацию из России на торжествах в честь английской королевы. Остаюсь председателем той ветви имперского Союза-Ордена, которая признавала законность прав на престол Великого князя Владимира Кирилловича Романова. Но после его смерти мы пришли к убеждению, что отныне только Церковь имеет право решать, кому быть русским царем. Ведь царь – чин церковный.

Пятнадцать лет назад я женился. Вы задали вопрос, кто моя супруга. Отвечаю: она стройная и голубоглазая. Работает в Академии художеств, прекрасный специалист по истории русской иконы и германскому средневековью. Еще вы спрашивали, сильно ли изменились город, люди, когда я вернулся из лагеря. Нет. Самое удивительное, что я изменился, а они, за редкими исключениями, остались, какими были. И тогда окончательно понял: другой судьбы, другого пути я бы не хотел, его указал мне перст Божий!

В.Григорян

назад

вперед


На глав. страницу.Оглавление выпуска.О свт.Стефане.О редакции.Архив.Почта.Гостевая книга