60 ЛЕТ ПОБЕДЫ

«ЭТО БЫЛО ЗА ГРАНЬЮ
ЧЕЛОВЕЧЕСКОЙ ФАНТАЗИИ»

Ольга Берггольц о блокаде и о себе


Нет, не из книжек наших нудных
(Подобья нищенской сумы)
Узнаете о том, как трудно,
Как невозможно жили мы.
Как мы любили, дерзко, грубо,
Как погибали мы, любя,
Как на допросах, стиснув зубы,
Мы отрекались от себя.
И в темноте бездонных камер
И дни и ночи напролет
Без слез кровавыми губами
Шептали: Родина, народ…
И находили оправданье
Жестокой матери своей,
На бесполезное страданье
Пославшей лучших сыновей.
А те, кто выжили случайно,
Обречены еще страшней:
На осторожное молчанье,
На недоверие друзей.

Это стихотворение принадлежит Ольге Федоровне Берггольц. «Берггольц у нас до сих пор не оценена, — считает Людмила Ивановна Кузьмина, литературовед, исследователь творчества советских писателей. — Ее поэзию не знают. Одно только это стихотворение свидетельствует, каким сильным поэтом она была. Настоящим классиком».

Людмила Ивановна недавно отметила свое 80-летие и полвека из них проработала в Пушкинском Доме – Институте русской литературы. Защитила диссертацию по Тургеневу, издала переписку и две биографические книжки о поэте «К.Р.» – Великом князе Константине Константиновиче Романове. Но самым главным за эти полвека, по словам Людмилы Ивановны, были ее встречи с писателями. Теперь, при страшном понижении уровня нашей литературы, мы явственно осознаем, что большинство советских писателей были настоящими классиками русской литературы – так как, несмотря на идеологический прессинг, продолжали развивать традиции своих великих предшественников.

В начале 1970-х годов рукописный отдел Пушкинского Дома начал собирать рукописи современных писателей и создавать именные фонды. Встречалась с писателями и Людмила Ивановна. При этом почти с каждым из прижизненных классиков у нее установились не просто деловые, а личные отношения. Отвечая на вопрос, какие встречи были для нее самыми значительными, она ответила: «С Ольгой Форш и с Ольгой Федоровной Берггольц, конечно».

А потом дала нам прочитать редчайший архивный документ, до сих пор не опубликованный, – подробный рассказ Ольги Федоровны о самой себе. Эту трагическую повесть она писала по просьбе врача-психиатра, который лечил ее от алкоголизма.

Казалось бы, в таком «официальном документе» все должно быть предельно сухо, но поэт остается поэтом — и медицинскую записку она превратила в исповедь.

Такой пространной автобиографии Берггольц больше не существует. Поэтому я не удержалась и попросила у Людмилы Ивановны разрешения опубликовать отрывки из трагического повествования русской поэтессы.

Блокада

«Голод скрутил Николая (мужа О.Ф.Берггольц – Л.И.) очень быстро – тем более, что эпилептические припадки стали учащаться. Человек, который был человеком настоящей мужественной воли, на моих глазах с каждым днем приобретал черты оголодавшего, одержимого дистрофика. Он крепился, он работал, помогал жильцам, привозил на себе уголь в замерзающий наш дом, но слабел с каждым днем. У нас не было ни золотых вещей, ничего, чтоб продавать и покупать что-либо. Незаметно для него я старалась подсунуть ему часть своего хлеба, супа и т.д. В декабре, видя, что он идет к гибели неудержимо, сделала попытку вывезти его за кольцо, хотя мысль о разлуке с Ленинградом была для меня страшнее мысли о смерти, — а я сама тогда уже с трудом ходила. Эта попытка не удалась. Тогда я устроила его в военный стационар одной из армий, где неоднократно выступала. Отвела его туда 8 января 42-го года, в тот же день сама перебралась в общежитие Радиокомитета, т.к. дома жить было уже невозможно.

Рано утром я получила хлеб по двум карточкам и, торжествуя, с хлебом пошла к Николаю. Я пришла — он лежал в отдельной палате, где было 5 градусов ниже ноля, лежал крепко связанный толстенными веревками: у него было буйное помешательство. Он узнал меня, но воспринял через бред: ему казалось, что мы в фашистском плену, что меня сейчас будут убивать, насиловать. Пищу выплевывал — «не буду есть германский эрзац!» Ночь была страшной. Он бушевал всю ночь, дико скалил зубы и кричал все время: «Поцелуй меня». /…/ Под утро он затих, хотя не заснул и не пришел в себя, и бойцы перенесли его в общую теплую палату. Меня уже знали в Ленинграде, по стихам в газетах, по выступлениям по радио. Бойцы попросили: «Почитайте нам свои произведения». Я встала у времянки, посредине палаты и читала им. Они не хлопали, конечно, но после каждого стихотворения говорили вполголоса: «Спасибо, ну, еще что-нибудь». И я читала «Письма на Каму», «Разговор с соседкой» — о блокаде, о том, что было вокруг. Потом принесли суп, и каждый отлил мне из своей тарелки по ложке супа, и я тоже поела. Николая перевезли в бывшую больницу Николая Чудотворца, на Пряжку. Ходить туда было очень далеко и страшно: рядом был завод Марти, который немцы непрестанно обстреливали, и попадали, конечно, куда попало, и часто в больницу. Кругом — трупы. В палате, где лежал Николай, было почти темно, пол скользкий — замерзшая моча, лежало тут впритык к друг другу множество солдат (это было отделение той же Армии), помешавшихся от голода, бредивших едой и — не принимавших ее! У меня все это подробно записано в дневнике тех дней… Когда я приходила, один сумасшедший не отходил от меня и все говорил: «А я тебя давно жду… Я знал, что ты за мной придешь… Я теперь за тобой в щелочку выскользну и буду везде за тобой ходить. Я теперь всю жизнь за тобой ходить буду». И вся палата и все — было за гранью человеческой фантазии, было безумием и глубоким позором человечества…

За все и за всех виноватой,
Душе не сказавшей: «прости»,
Одной мне из этой палаты,
Одной — никуда не уйти.

…Через два часа мне позвонили из больницы и сказали, что Николай умер. Я даже глаза ему не закрыла. Я была уже очень плоха, но не ложилась, от стационара отказалась… Я совсем уже не боялась ни снарядов, ни бомб, ни смерти, мне только хотелось дописать «Февральский дневник» — мой долг трагическому городу… Решили, что прочту его по радио в день Красной армии. Когда я уже шла в студию — раздался из соответствующей инстанции панический звонок: не разрешать читать! Печатать тоже запретили — «за мрачность». Опубликовали в стенгазете Радиокомитета, и, видимо, отсюда она пошла в огромном количестве рукописных экземпляров по городу и его фронтам. Но запрещение — обнародовать поэму — еще подорвало меня.

…Я знала, что никогда не пройдет тоска о Николае, никогда не кончится траур. И в то же время, как у всех тогда, невероятная жажда жизни и счастья, страшное сопротивление всеобщей смерти...

В мае 42-го года в «Комсомольской правде» по инициативе Шолохова был опубликован «Февральский дневник», и вскоре после него «Ленинградская поэма», и обе вещи — без малейших купюр. Они вызвали горячий отклик у читателей и на всех фронтах. Первый мой сборник стихов, вышедший в Ленинграде с обеими поэмами, примерно в августе 1942 года в городе покупали за хлеб, от 200 до 300 грамм за книгу. Выше этой цены для меня нет и не будет.

Мои выступления по радио неизменно вызывали поток писем, за время войны со всех фронтов и со всех концов России я получила несколько тысяч изумительных писем. Я получила настоящее народное признание — просто за свой труд, без статей, восхваляющих меня, без пропаганды моего творчества официальными инстанциями. Пишу это, не боясь упреков в нескромности, что есть — то есть. Я была счастлива этим, не воспринимая это как славу и не тщеславясь ею, но воспринимая это как долю своего участия в несказанно-героической борьбе своего народа. Нет, выходит — не зря жила, не напрасно осталась в Ленинграде… Затем, в августе 46-го г., известное постановление ВКП (б) о журналах «Звезда» и «Ленинград».

Я, как и все писатели, не была к нему подготовлена — надо было многое продумать, понять, а сначала оно меня ошеломило. Кроме того, Анну Ахматову я знала с 18 лет, дружила с ней, любила ее и ее стихи, и все об этом знали, и хотя я никак не упоминалась в постановлении, и хотя мое творчество прямо противоположно ахматовскому, вокруг меня в Лен. Отд. Союза Писателей начали некоторые братья-писатели и критики поднимать свистопляску. Среди них были и те, которые исключили меня из партии в 37-м году. За девять истекших с того времени лет имена их не стали широко известны советскому читателю, а мое, к их прискорбию, стало. И вот вне всякой связи с постановлением появился в одной ленинградской газете огромный подвал, где в разнузданно-хамских тонах опорочивались все мои блокадные стихи, в особенности поэма «Твой путь». Писалось текстуально следующее: «В этом произведении рассказывается о том, как некая женщина, потеряв горячо любимого мужа, тотчас же благополучно выходит за другого. Эта пошлая история не имеет ничего общего с героической обороной Ленинграда».

Потом, т.к. я не «разоблачила» Ахматову, меня отовсюду повыгоняли — из правления, из редсовета издательства, выступление мое на решающем собрании ленинградская печать признала неправильным, «несамокритичным» и т.п., мою книгу «Избранное», включенную в «Золотую серию» к 30-летию Октябрьской революции, ленинградский союз с восторгом вычеркнул из списка. И открылись во мне раны 37–39-х гг.».

Подготовила Л.ИЛЬЮНИНА
На фото: О.Берггольц, 50-е гг.

назад

вперед


На глав. страницу.Оглавление выпуска.О свт.Стефане.О редакции.Архив.Форум.Гостевая книга