ВЕРТОГРАД ВЕРНАЯ ВАСИЛИСА В Введенском прежде, задолго до меня, служил отец Иван. Он прослужил здесь двадцать лет и в конце 80-х преставился Богу. К той поре Введенское окончательно обезлюдело, разбилось на дачные участки, расширилось кладбищем вокруг небольшой церкви. Под церковью, прямо напротив алтаря, между двух древних надгробий священников Каллистовых, поместилась могила отца Ивана с уютным деревянным крестом и жестяным фонарем для лампадки. После отца Ивана священники пошли сменяться один за другим, редко задерживаясь здесь больше года. Внешними причинами тому служили и исключительная глушь прихода, и, как следствие, постоянная опасность разбойничьего нападения, а еще зимнее бездорожье и отсутствие почтового адреса, по которому можно было бы сообщать о себе и общаться с миром. Но подлинной причиной кадровой чехарды было наличие нескольких заматеревших церковных старух, намертво прикипевших к должностям старосты, казначея, к членству в приходском совете, а через них и к церковной кассе. Бабки эти жили в ближайшем крупном селе, отстоявшем от церкви километрах в шести. Село некогда гремело по округе известной ткацкой фабрикой со старинными пролетарскими традициями, и уже не один десяток лет прежние активистки ткацкого челнока цепкой рукой правили приходским челном. Фабричный дух витал над нашим глухим приходом, когда в праздники и воскресенья в разноцветье платков, пестрых, словно жостовские подносы, плыла вереница бабок на церковную службу... В начале зимы черная «Волга» из епархии высадила меня у церковного дома. Водитель помог сковырнуть отверткой ржавый замок и убыл. Я остался один, не считая кошки с собакой, посреди невыразимой красы заснеженного, заиндевелого лесного царства. Испуганная незнакомой тишиной кошка сразу же забралась на крышу, собака нашла себе угол в сенях, а я взялся носить дрова, топить печку и, между делом, знакомиться со своими владениями. Дом, где теперь мне предстояло жить, состоял из сруба, обшитого тесом, с настоящей русской печью в середине. По северному обычаю, под одной крышей находились жилая половина, кладовые и обширное строение, вроде хлева, где в свое время, должно быть, держали скотину. Снаружи к дому примыкала черная избушка, а за ней, на краю огороженного участка, помещалось сооружение странной формы и диковинного вида, о котором пойдет речь ниже. Потекла своя жизнь... В хлопотах пролетели первые недели, обновился месяц, другой, и стали потихоньку удлиняться дни. Как-то в один из будних дней я вышел прогуляться с собакой. Было прекрасное февральское утро, морозное, звонкое, наполненное светом и льдом, что в моей памяти неизменно связывается со счастливыми воспоминаниями детства и Пушкина – «шалун уж отморозил пальчик, ему и больно и смешно...» Снег мелодично похрустывал под ногами, а если глядеть к солнцу, просыпался с неба неслышными мерцающими нитями. Мороз и тишь... Раздолье сугробов, голубых покатых ложбин, валов, фригийских колпаков торосов со штормовым рисунком ветра, игравшего всю ночь. Необозримое, неприкасаемое переплетение оголенных куп, заиндевелых, летаргически-хрупких, сквозь которые проливается вольно прохладный свет. Даже если в самой синей, в самой ультрамариновой морской воде плескались бы огненные апельсины, и тогда они не смогли бы сравниться по праздничной яркости с силой девственного света морозного утра! Мы с собачкой неспешно обошли кладбище, несколько заколоченных дач и вышли к обрыву над Которослью. На горнем месте студеным нимбом царило солнце. Поджав лапу и навострив уши, пес застыл у расстилающихся внизу окрестностей. И я постоял рядом, немо созерцая излучину реки, мохнатую синеющую чащу, расставленные в пространстве опоры высоковольтной линии. Отдав должное красоте и совершенству видимого мира, мы двинулись обратно к дому, проходя мимо уже знакомых могил. Словно взявшись за руки в странном, макабрическом хороводе на сельский лад, стоят бессчетные кресты и памятники, и смотрят с них бабушки и старики, их дети и внуки, нередко в парадной солдатской форме. Вот уже могилка отца Ивана и его простоватое народное лицо, в добром расположении духа глядящее с керамической фотографии. С немалой долей изумления я приметил, что в жестяном фонарике у подножия креста теплится лампада и рядом свежие следы на снегу. Наверное, кто-нибудь припомнит старую английскую иллюстрацию в «Детгизовских» изданиях Робинзона Крузо, где тот в ужасе взирает на след босой ноги на прибрежном песке? Примерно так же смотрел на эти невесть откуда взявшиеся свежие следы и я. Они вели прямо к моему дому и дальше к сараюшке за ним. Собака звонко залаяла и завиляла хвостом, а на шум из приотворенной двери выглянула старушка. На первый взгляд она показалась мне невероятно старой и строгой, возможно, от полумрака в тесных сенцах и черного цвета своей одежды. Но на свету ее шерстяной платок и длинное пальто отдавали заметной рыжиной заношенности, а аккуратное лицо производило приятное впечатление чистой, бесстрастной старости. Завидев меня, старушка двинулась навстречу, поначалу будто припоминая, а потом, признав, с вежливой улыбкой поклонилась и взяла благословение. Так мы и познакомились с Василисой. Ей в ту пору исполнилось девяносто лет. Она проболела почти всю зиму и вот, наконец, вернулась в свою избушку. Соседство наше потекло неназойливо, а с Василисиной стороны скорее затворнически. Раз или два в неделю я приносил ей воды из скважины, охапку дров, а она порой приглашала меня на чай с вареньем. Меня всегда поражало то, как некоторые люди умеют довольствоваться такой малой мерой, какую даже не назовешь и скудной. Стол, табурет, ведро воды с ковшом, железная панцирная кровать, несколько образов в красном углу, кастрюлька с похлебкой на печной плите, мешочек с крупой, корзина с картошкой... На столешнице не так, как у людей умственного труда, как попало и вразброс, а с тщательной ровностью сложенная стопочка книжек старого тиснения и рядом мутные очки на резинке. Старческое время протекает с монотонной размеренностью. Встанет засветло, растопит печь, пока помолится, пока сготовит обед, отдохнет, почитает Псалтирь или акафисты, уже смеркается, и остается только исполнить вечернее правило, положить столько-то поклонов и укладываться в постель, где в ногах приготовлена бутылка с кипятком или камень, прокаленный на печи, для тепла. Электричества в Василисином доме не было. Отец Иван умер вскорости после того, как надумал соорудить себе «пустыньку» для затвора. Следует упомянуть, что уже в достаточно преклонных годах он принял монашеский постриг из рук одного из известных лаврских старцев, но тайным образом, что до поры никому не было ведомо. Движимый желанием устроить место для уединенной молитвы, он снял с церковной книжки некоторую сумму отпускных, накопленных за несколько лет, и приступил к строительству. Проявив необычайную для пожилого человека энергию, за пару летних месяцев он умудрился соорудить в высшей степени удивительную и необычную конструкцию. Прежде был привезен и поставлен на подготовленный фундамент бетонный блок – типичная секция многоэтажки в одну комнату-клетку. Вокруг эта каменная коробка опоясалась, как меньшая матрешка большей, деревянным сооружением из необрезанного теса, наподобие ангара. Между стенами бетонной секции и деревянного ангара оставалось пространство в ширину не более метра, прошитое по периметру частым рядом разнокалиберных окошек. Довести до конца задуманное старому батюшке помешали активистки-церковницы. Они так давно и прочно свыклись с мыслью, что священники, церковь, все, что в ней находится и примыкает, является уделом их личных интересов, что когда, минуя их волю, всегда подъяремный отец Иван начал изводить на нелепую «дачу» (как они прозвали его строение) такую родную и близкую церковную денежку, – этого они уж никак не могли вынести. Застарелое ханжество натирает в душе болючие желваки злобы, этакие чирьи, что бесконечно свербят и чешутся и только ждут случая, чтобы под благовидным предлогом прорваться наружу. Неутомимый отец лжи добивается своих нечистых целей, играя на древних страстях человеческих: властолюбии, сребролюбии, зависти, лицемерии. В общем, не без участия этого последнего, бывшего некогда первым по светлости у Престола Божия, сплелась обычная интрига, которую нет нужды пространно описывать. Старушечий синедрион поднял великую смуту, возбудив всех ткачих слухами о растрате отцом Иваном церковной казны. Было созвано общее собрание прихожан, на которое выманили из уединения не готового ни к чему худому отца Ивана. Церковницы, поднаторевшие в искусстве управления массами, поначалу долго водили собрание по незначительным процедурным вопросам и несрочным приходским делам, а по достижении нужного градуса утомления и, следовательно, раздражения извлекли на свет злополучную сберегательную книжку. Они призвали старого священника открыть перед всеми, как и зачем он растратил «трудовую народную копеечку, которую мы отрываем от своих скудных пенсий». Полсотни багровых старух напряженно ждали объяснения со стороны отца Ивана. Последовавшие объяснения были до крайности просты и заключались в том, что он ничего не растрачивал, а снял причитающуюся ему по закону сумму отпускных за последние годы. «Как всем должно быть известно, – говорил отец Иван, – все двадцать лет я служу неотступно, безо всякого отпуска». И добавил, что сделал он это для того, что мечтал бы провести остаток своих дней у церкви, желая все свободное от служения время отдать молитве, для чего и предпринял строительство своей «пустыньки». Но денежный вопрос, как известно, приводит людей, особенно пожилых и изношенных, в слепой гнев, а наивные доводы священника распалили и без того возбужденное общество так, что, потеряв всякую управу, собрание вылилось в коллективное буйство, где старца всячески поносили и унижали и в итоге пригрозили за растрату советским судом. Рассказывали, что потрясенный до глубины души отец Иван повалился на колени перед собором старух, закрылся руками и заплакал. Батюшку любило множество народу из всех окрестных деревень, и те же нервные, огрузлые ткачихи, что заполошенно кричали на собрании, и они любили его и взирали с благоговейной почтительностью, когда по одиночке подходили к исповеди и к Святому Причастию. Но одних, как говорится, бес попутал (о чем они горько и слезно каялись спустя годы), другие, тайно оставаясь на стороне священника, просто испугались идти наперекор буйной толпе. Единственной, у кого хватило духу выйти на середину и заступиться за старого священника, оказалась Василиса. Ее апологию отца Ивана я слышал в пересказе от третьих лиц, и со временем она приняла тот возвышенный лад, на который склонно перелагать народное сознание события, сильно отпечатавшиеся в памяти. Если следовать канве приходского предания, Василиса обратилась к своим товаркам с горячим призывом одуматься и вспомнить, что перед ними не кто иной, как служитель Божий, человек, известный всем своей чистой и праведной жизнью, который многие годы лечил их бесчисленные греховные язвы, и всегда у него было наготове слово любви и утешения. И вся вина его только в том, что он возжелал еще усерднее возносить пред Господом свои молитвы за нашу безверную жизнь, за наши аборты, за пьяниц-детей, и за это мы в подражание иудеям распинаем его в святом храме, перед святыми иконами. «Господи, прости нас, окаянных, не ведаем, что творим!» – воскликнула Василиса, простирая руки к иконам, и сотворила земной поклон пред сокрушенным и еще не пришедшим в себя отцом Иваном. У отца Ивана вскорости открылась какая-то сложная болезнь, развившаяся в скоротечный рак, и буквально через год после описываемых событий его не стало. После его кончины церковницы уволили Василису из просфорниц, по возрасту запретили прислуживать у алтаря и только проявили снисхождение в том, что позволили пользоваться курной избушкой за церковным домом, на правах смотрителя кладбища. ...Когда наступило лето, наш владыка, наконец, уступил моим мольбам и подписал указ о моем переводе из Введенского. Больше я Василису не видел. Лишь недавно узнал по случайной весточке, что тихо и мирно отошла ко Господу. Вот и весь рассказ, видимо, сбивчивый и досадно неполный, где автор даже не потрудился набросать портрет своей героини. Можно потратить еще добрую сотню слов, живописуя каждую морщинку, однако портрет этот вряд ли так существенен. Василису отличало от прочего большинства как раз самое что ни на есть типичное: черный платок, тесно облегающий голову, старые боты, смотря по погоде, или валенки, темная одежда, ветхая, но всегда опрятная... Таким же опрятным виделось и лицо, в целом не выразительное, если бы не собранность и строгость старческих губ ли или общего выражения внутренней воли, что подчеркивала военная прямота, упрямство стати ее девяностолетней фигуры. Облик ее понемногу утрачивает в моей памяти конкретные черты, все более сливаясь в некий общий тип подлинной старушки-церковницы, столь характерный в недавнюю эпоху и почти исчезнувший ныне, тип, к которому относятся слова Господа к Нафанаилу: «Се воистину израильтянин, в немже льсти несть» (Ин. 1, 47). Стоит открыть одну из распространенных ныне книжек писем или жизнеописаний старцев, мучеников и исповедников новейшего времени – непременно попадется фотография, как правило, любительская, неважного качества. На фоне пыльной листвы, у какого-нибудь фигурного штакетника стоит старец С. или игумен Н. со своими духовными чадами. Контрастное освещение соединяет прихотливой игрой света и тени точки и пятна в образы лиц. И эти образы безымянных матушек есть не что иное, как коллективный портрет нашей Веры со своим неповторимым историческим оттенком. И Василиса для меня стала в своем роде общим знаменателем всех этих безвестных стоялиц, обступающих своими худенькими плечами с несокрушимой преданностью своего старца, свою Церковь, своего Бога... В ПРАЗДНИК После навечерия Рождества, долгой службы с вечерней и царскими часами, отец Трифон пришел домой, покормил кур и собаку и снова стал собираться. Матушка Вера, перебиравшая гречу на кухонном столе у окошка, заслышав сопение (это отец Трифон искал рукою за спиной пройму рукава), подняла зоркие серые глазки поверх очков и спросила, словно без интереса: – Куда это ты, Трифон Иванович? Батюшка засопел еще сильнее – нашарить за полной спиной злополучный рукав никак не удавалось – и, обидевшись, заворчал: – Сколько просить тебя, вшей клинышек в поясницу, не видишь, подрясник-то совсем тесный. – Он не тесный, а старый, – отвечала из своего угла матушка. – А то сам не знаешь, куда его уж дошивать... У отца вон, Воздвиженского, как ни приедет, то подрясник новый, то ряса, и с пуговками, и с лямками, а то греческого кроя; спросил бы – где это ты, отец Геннадий, шьешь себе, может, и нам устроишь? – Отец Воздвиженский – академик, он с архиереями обедает, ему без этого нельзя, у него один материал, наверное, рублей триста стоит. – Триста! Да там никак не меньше тысячи, не говоря уж за работу... – Так что же ты несешь тогда, – отец Трифон совсем рассердился и повторил, передразнивая жену: – Где это ты, отец Геннадий, шьешь себе? А где мне столько денег набрать? – А то уж не мог бы? – матушка тоже раздразнилась спором. – А то мог бы? Только разве если старух в деревне отпеть всех скопом... – Кабы не трусость твоя, Трифон Иваныч, – гнула свое матушка, – «как бы чего не вышло», за сорок лет службы насобирал бы и на подрясник, и на рясу. Другие отцы вон и на машину, да не на одну насобирали, а у нас и телефона нет... А то этим дай, тем помоги, там послужи – нам денежек не надо, спаси Бог... Хорошо тебе, батюшка, другим-то добро делать... – матушка, напав на больную тему, задрожала голосом, и глаза ее вмиг увлажнились. – Мать, ну что ты, в самом деле, о том ли говоришь! – отец Трифон с великой нежностью взял жену за плечи и поцеловал в макушку. – Ты моя ряса, – он снова чмокнул матушку в голову, – и архиерей, и тысяча рублей... От неожиданной рифмы он засмеялся, засмеялась и матушка: – Ну тебя, Трифон Иванович, ты известный человекоугодник... Лучше скажи, куда собрался? – Пойду схожу Татьяну причастить. Обещался навестить бабку перед Рождеством... – Батюшка! Прилег бы лучше перед всенощной, не молоденький, а к Татьяне успеется, можно и в другой раз сходить, у нее уж все концы и сроки перемешались, она теперь, чай, и наелась. – Матушка, не перечь! Успею и сходить, и поспать достанет времени... Довольный, что последнее слово на этот раз осталось за ним, отец Трифон натянул выцветшую скуфью бордового с рыжиною цвета, накинул пальто, подхватил баульчик и бодро вышел в сени, а оттуда на двор. Из-под крыльца ему бросилась в ноги пегая дворняжка Гулька, задорно виляя хвостом и всячески выказывая свою радость. – Гулька, а ну, поди, не мешай! – отец Трифон отмахнулся и пригрозил: – За мной не ходить, сиди дома. Гулька, присев на задние лапы, нетерпеливо гарцевала передними, подвизгивая и страстно желая побежать вслед уходящему хозяину, но ослушаться не посмела. ...Зимнее полуденное солнце ясно светило с высокого чистого неба. От мороза снег под ногами скрипит сухим нафталином. Деревья распушились заиндевелыми ветками, напоминая причудливые стеклянные букеты, томные и бесчувственные в своей красоте и хрупкости. Из печных труб тянутся к горизонту длинные дымные шлейфы, словно вся деревня на паровой тяге снялась с места для какой-то зимней перекочевки. Отец Трифон любил такие состояния природы и всегда чувствовал себя в них счастливо, особенно накануне больших праздников, когда душа умирялась в тихом предвкушении службы. Он шел по улице, здороваясь по дороге со встречным людом, переговариваясь с ребятишками и непременно поименно отвечая на поклоны и приветствия: – Здравствуй, Марья! Что?.. Будет, а как же, непременно будет всенощная, приходи... Встречная старушка, сморщенная и румяная, как яблоко, закутанная в пуховый платок, заснеженный по краю, умиленно осклабилась: – А в избу не заберутся, пока в церкву пойду? – Марья Петровна, уж кто бы говорил, что брать-то у тебя? – Ох, и то правда, батюшка родимый... Они засмеялись и разошлись в свои стороны. Щеки и нос пощипывал мороз, у мужиков, попадавшихся навстречу, белый иней запушился на воротниках и козырьках шапок. Заметив нестарого, плотного мужчину, выходящего из переулка, отец Трифон окликнул: – Сергей! – Ой, Трифон Иванович, напугал. Сергей, попыхивая папиросой, подошел к отцу Трифону и протянул широкую крепкую ладонь. Они обменялись рукопожатиями. – Ты уже никак разговелся? – отец Трифон потянул носом воздух возле мужчины. – Да уж, есть маленько, до первой звезды... Дрова возили... – Вот и я насчет дров... – отец Трифон взял Сергея за пуговицу на бушлате. – Уж подвези ты мне, миленький, кубов пяток, боюсь, припасенных не хватит. – Сделаем, Трифон Иванович, о чем речь! – Ну и слава Богу... – они снова пожали друг другу руки, и отец Трифон пошел дальше. На пути он завернул к магазинчику, именуемому «сельпо», деревянному помещению с крыльцом, с хворостяным веником на пороге и лохматой псиной, грызущей кость в сенях. Оглядев наскоро полупустые полки, попросил продавщицу выбрать ему с лотка копченую скумбрию, да покрупнее. С рыбным свертком подмышкой и с чемоданчиком в другой руке, он дошагал до окраины села, к темной, покосившейся избушке, какую рисуют в иллюстрациях к сказке «О рыбаке и рыбке». – Ну, бабка, жива ли ты? – пробормотал вслух отец Трифон, пробираясь по высокому снежному наносу. Рядом с домом, на чистом снегу, нарушенном только пугливым росчерком какого-то зверька, кошки, а может, и зайца, не наблюдалось ни одного человеческого следа. Запрокинув голову, прижав ладонь ко лбу от слепящего солнца, отец Трифон посмотрел на крышу, разглядывая закопченную трубу в поисках дымка, но труба холодно торчала низким пустым обрубком. Подергав дверь и убедившись, что та заперта изнутри, отец Трифон, подобрав полы подрясника, полез через сугроб, к окошкам. Постучал в плотно затянутые льдом стеклышки с разводами инея и, не дождавшись ответа, постучал снова. – Вот глухая тетеря... – он забарабанил кулаком в раму и скоро с удовлетворением услышал, как заскрипел засов на крыльце. – Бабка, заснула, что ли? – закричал он в приоткрывшуюся щель. На свет показался бледный старушечий нос и слезящийся глаз. – Кто эта? – Да кто! Это я, отец Трифон! – Ой, ба-а-атюшка... – старушка отпустила дверь и прикрыла ладонью глаза от солнца. – Я, батюшка, не вижу ничего... Отец Трифон пошел вслед за старушкой в темные сени, впотьмах натыкаясь на ведра и ящики с ветошью. Татьяна на ощупь отыскала дверную ручку и открыла дверь в комнату. Входя, отец Трифон почти не почувствовал перемены температуры. В избе плотно застоялся затхлый и студеный воздух. Жилое помещение пополам делилось печкой на кухню и комнату. Свет от слепых окошек с прогнившими подоконниками едва освещал плитку с черным верхом на столике, кружки, миски, что-то темное и закопченное, впрочем, безо всяких признаков пользования, рассыпанные возле поддувала щепки и несколько полешек... В комнате по левую сторону помещался диван, а по правую кровать, оставляя небольшой, в ширину человеческого тела, проход. В углу, под несколькими иконами, стояла этажерка, когда-то убранная тюлем с кружевной вышивкой, который настолько оброс пылью и паутиной, что казался складками неизвестного бюста. На столе у постели единственным живым признаком теплился фитилек в плоской баночке. «А все же бабка ждала меня», – отметил отец Трифон. – Как ты живешь в такой стуже, Татьяна? Ты топила сегодня? – Да нет, батюшка... Не собралась еще... – А ела чего-нибудь? – Ну, полно, батюшка, как можно, я же причащаться собралась, все тебя дожидалась. Отец Трифон, отдышавшись, вытирая усы и бороду платком, рассматривал стоящую перед ним старуху. Та стояла, потирая у груди маленькие, видно, давно не мытые руки с множеством черных морщинок въевшейся сажи. Одета была Татьяна в несколько одежд, одна поверх другой, и перевязана крест-накрест поверх спины и живота пуховым платком. – Вот тебе, бабка, гостинчика, разговеешься на праздник, – отец Трифон положил на стол сверток с рыбой. Татьяна, всплеснув руками, закудахтала, захлюпала носом и мгновенно прослезилась. Она потянулась схватить руку отца Трифона, поцеловать, но тот отмахнулся в сердцах: – Господи, помилуй, до чего народ обездоленный, чуть что – в слезы! – поставив баульчик на стол, у лампадки, он обратился к Татьяне: – Ты посиди пока, подожди, я недолго. Он вышел обратно в сени, ворчливо переступая препятствия, по-стариковски кряхтя, открыл дверь на улицу, разыскал под грудой всякого хлама черенок деревянной лопаты и, высвободив его, пошел на двор. Там он не размашисто, но споро раскидал небольшую тропку от дома к дровяному сараю, отбил подмерзшую дверь и принес одну за другой несколько охапок дров. – Вот я уйду, чтобы потопила, нечего дрова экономить, слышишь, бабка? Батюшка грузно сел на диван отдышаться, а затем, открыв свой чемоданчик, стал одевать облачение поверх пальто: потертые, некогда белые с серебряным шитьем, старинной выделки епитрахиль и поручи. Прочитав правило перед исповедью, он снова сел на диванчик и спросил бабку: – Ну, в чем каешься, моя хорошая? – Ох, и не знаю, отец Трифон, батюшка, как меня Господь терпит по моим грехам. Нет греха, которого бы не сотворила, и делом, и словом, и помышлением... И пьянствовала, и плясала, и песни пела, и жила не венчанная, посты в молодости не соблюдала, в церкву не ходила, чужое брала в колхозе, обсуждала, завидовала... Только что абортов не делала, этого не было... Спаси Бог... Грешная я, во всем грешна, куда только попаду по моим грехам и где только окажусь! Татьяна еще выговаривала обычные старушечьи грехи и причитания, а отец Трифон слушал ее, прикрыв глаза, не перебивая, до ему ведомой меры, а когда посчитал достаточным, то набросил на ее голову конец епитрахили, стал читать по памяти: «Господь и Бог наш, Иисус Христос...» После причастия отец Трифон собрал свои вещи, повесил на шею мешочек со Святыми Дарами и, обняв Татьяну, поцеловал ее в щеку: «Ну, с причастием тебя, свет мой Татьяна Федоровна, с наступающим Христовым Рождеством! Бог даст, после Крещения навещу тебя». После ухода священника Татьяна стала у икон и долго молилась, шепча вперемешку обрывки молитв, которые помнила, много и часто осеняя себя крестным знамением. Потом прилегла на диванчик прямо в валенках, накрывшись одеялом, и лежала без сна, глядя на язычок пламени в лампадке. В слюдянистых окнах поплыл красный свет, потускнел и сник. Наступил вечер, сиреневые сумерки скоро сменились темнотой. Очнувшись, хотя она и не спала, бабка кое-как поднялась с постели и пошла на кухню, на ощупь нашаривая давно знакомые предметы. Возле печки она с кряхтением согнулась до полу, открыла дверцу, подобрав с полу несколько полос сухой бересты, зажгла их и стала укладывать щепочки в топку. Подложив еще и еще, она присела на горку поленьев. В сухом морозном воздухе дрова занялись легко и быстро, словно соскучившись по огню, и скоро быстрые сполохи из открытой печки весело заиграли алыми отражениями на стенах, подвижными тенями повторяя очертания вещей. Старушка встала, держась за дверной косяк, зажгла керосиновую лампу и, покачиваясь, шаркая валенками, пошла за скумбрией отца Трифона. Развернув газету, понюхала, перекрестилась и села за стол есть. У незанавешенного окошка, разбирая скрюченными пальцами пахучую рыбью мякоть, она думала о чем-то, и сама того не замечая, углубясь в какие-то бездонно далекие, яркие образы. Что-то счастливое, кажется, из давней-давней юности – синее ночное поле, кони, запряженные в сани, свербящее сухим цветом сено, разбросанное на церковном полу... И, сама не замечая, жуя впалыми челюстями, глотала вместе с соленой рыбой и свои соленые слезы. ...Вокруг темно и редкой мозаикой желтятся укромные деревенские окошки. На другом конце села, на паперти, горит лампочка в колпаке, двери церкви распахнуты настежь, и, напуская пару, входят люди... За стволами, за черными силуэтами веток, под звездами, церковь стоит так же отрешенно, как Акрополь на своей горе. В сияющем огнями алтаре отец Трифон, величественный и торжественный, в клубах благовонного дыма похожий на древнего пророка, восклицает начало службы. Священник Александр ШАНТАЕВ На глав. страницу.Оглавление выпуска.О свт.Стефане.О редакции.Архив.Форум.Гостевая книга |